Проза о ювелире

Сергей Кузнечихин
Он верил, что не Бог, а ювелир
Способен изменить наш грешный мир.

Он сам любил об этом говорить.
Но я – не он.
Красивые слова
Меня и раньше редко убеждали,
ну, а теперь, когда пришла пора,
спокойно разобраться в нашем деле, –
красивых слов святая пустота
нам будет самой главною помехой.
Оставим их для мастеров пера,
а здесь – без рифм и прочих побрякушек.
Без украшений,
Но о красоте.

Итак, он верил,
Но не верю я,
его соратник, если вам угодно,
(рифмуется, что были мы...), но нет,
Не стану врать, мы не были друзьями.
Ровесниками – были. И еще
мы родом деревенские, и вместе
учились ремеслу в те дни, пока
считались мы и были молодыми.
Ах времена!
Я был тогда влюблен
в циркачку. А учитель хмурый
влюблен в меня, вернее, не в меня,
а в мои руки. Сколько бранных слов
я выслушал, хотя я их не слушал,
за то, что тратил зря и так легко
разбрасывал, проматывал наследство,
не ясно – чье.
Учитель был ворчун.
А я был мот до времени. С годами
все стало на места само собой.
Я классный ювелир. И в этом деле
я знаю толк. И знаю: видят толк
ценители во мне. И я доволен,
Что делаю для наших милых дам
красивые игрушки украшений.
Случается, заказывает знать,
но сам я не ищу таких заказов,
не потому, что я святой простак.
Но знатным я предпочитаю милых –
спокойнее.
И более того
наш труд на дорогом материале
не так заметен. Золото в цене
и без меня и без моей работы.

Все о себе.
Увы.
А как же тот,
который был уверен, что сумеет
мир изменить?
Да так себе, потел
под глупым грузом самоизъеданья.
Нелепый груз, как, впрочем, и спина,
подставленная под него, нелепа.
Несовершенны все. Но он решил,
что это одному ему известно.
Каков мудрец! Поди, не обошлось
без зависти решение такое.
И поделом. Чтоб лысину прикрыть –
монашеский колпак надежней шляпы.
Надел, ну и носи. Но утверждать,
что грех – в кудрях! Не в этом ли разгадка
монашества и святости иных
воинствующих мучеников дела?
Еще он пил. Я тоже не был свят,
но – весело. А он чумел вглухую
темно и зло, а во хмелю орал,
доказывал, что все мы крохоборы,
и драться лез. Я точно не скажу,
но кажется, свои его не били –
был чересчур плюгав. И кое-кто
считал его действительно великим –
и все прощалось. Трудно их понять,
но находили блеклые кликуши
в его проклятьях и его щипках
какую-то особенную сладость.
Терпели и кричали:
“Наш кумир
собрался сделать то, что не под силу
всем вам. Он изменяет мир,
а вы вгоняете его в могилу...”
Ну, кто вгонял – еще как посмотреть.
А вот что делал, или, если трезво,
пытался делать? Бред его имел
какой-то смысл. Хотя иные снобы
из тех, что знают все и обо всем,
а сами ничегошеньки не могут
кричали, что идея не нова.
Пусть даже так. Но кое-что мерцало
в его задумке наглой – сотворить
такую композицию, в которой
предстанет перед миром человек
в своей неведомой доселе сути.
И цель была – не просто напугать,
а напугав, задуматься заставить.
Он долго подбирал материал
и выбрал кость – какой наивный символ.
Потом, когда вплотную приступил
к своей работе и, уж как ведется
при гениальных замыслах, попал
под жернова  «желаю» и «умею», –
он не остыл.
Но пережив удар,
мне кажется, он потерял рассудок.
Иначе бы знакомого врача
не стал он уговаривать отрезать
свою же ногу, потому что так
потребовало дело – воплощенья
своих идей на собственных костях.
Врач был добряк...

Но был учитель строг.
Сперва не замечал его, а после,
узнав, что нерадивый ученик
все силы отдает резьбе по кости,
рассержен был. Он не терпел, когда
древнейшее искусство превращали
в мужицкую забаву. Наш бедняк
ему чего-то доказать пытался.
И пуще рассердил. После чего
был отлучен, как объяснил учитель.
А проще – выгнан. Пробовали мы
помочь ему, но страшная гордыня,
кликушами раскормленная в нем,
нас охладила.
Вскоре он уехал.
Сначала говорили, будто он
скитается по Северу, а после
болтали, что его увлек буддизм
и он живет в Бурятии. И все же
он никуда не ездил. Потому
что он был слаб и, хуже, слишком вздорен
для жизни средь кочующих людей.
Он жил в деревне, и его кормила
старуха-мать, пока не умерла.
И он сорокалетним сиротою,
не знающим крестьянского труда,
был вынужден уехать снова в город,
где начинал. Где, может, и не все,
но кто-то и любил.

Его забыли.
Да, вопреки всему, он был забыт.
Тот свод людей, казался сводом братьев
лишь в юности. Все наше ремесло,
оно зазвало и собрало вместе,
оно и развело нас, растрясло
изрядно перессорив на прощанье.
Всяк сам себе. Но вот пошел слушок,
что тот, который некогда смешил нас
прожектами, чего-то там вершит
особо гениальное, а следом –
наверно, шизофреник, дилетант.
Обычные, казалось, разговоры.
И вдруг...
Убит.
Не кто-нибудь, а он.
Все сразу вспомнили, что собирался
он мир менять, и анекдот с врачом,
и чад загулов. Весь набор чудачеств,
дурных и милых, выплыл и потек
из уст в уста. Но все же самым ярким
был сказ о смерти.

Дело было так.
Он трудно жил последние  полгода.
Творил, но не работал, и вдова,
которая вначале приютила,
гнала его из дома. Он терпел.
Он к этому привык, не сомневаясь,
что и она обязана терпеть
и, наконец, понять его работу,
творимую для всех и для нее,
для темной. А она не понимала
и все пилила. У вдовы был пес,
огромный мрачный зверь мышиной масти,
привыкший охранять ее покой.
И пес возненавидел ювелира.
А ювелир возненавидел пса.
Потом уже рассказывали, будто
он хвастался, что выдумал себе
простую, но веселую забаву.
С утра, послушав разговор вдовы
и мирно проводив ее на службу,
он брал ухват и выходил во двор,
а пес уже летел, клыки оскалив,
с разбегу прыгал, позабыв про цепь,
и падал, опрокидываясь навзничь,
крутился на спине, железо грыз
и выл, и снова, обезумев, прыгал,
а цепь опять рвала его назад,
или ухват, подставленный под горло,
бросал на землю.
Этот странный бой
так возбуждал беднягу ювелира,
что он не мог уже, не посмотрев,
как на цепи исходит злобой псина,
за дело сесть.

А дело, вроде, шло,
с трудом, но выбиралось на дорогу.
И вдруг кольцо, что сдерживало цепь,
не выдержало, а простой ухват
не испугал озлобленного зверя.

В том декабре
мороз был очень лют,
аж слезы вышибал. Без музыкантов
процессия на кладбище брела.
Но наш недружный цех, пусть на минуту,
а шапки снял. И было мало слов.
Лишь мерзлая земля на крышке гроба
плясала жуткий танец.

Все слова
пришли потом. Поток. Обвал. Лавина
трескучих слов, красивых умных фраз.
Могучий хор. В котором наш учитель
солировал, по старости забыв,
как сам вещал,
что слов для ювелира
быть не должно, что древний наш язык
не знает перевода. Грех великий
пытаться толковать творенье рук,
а всяк сие толкующий – расстрига
или бездарность.
Не пойму, зачем
он влился в хор и клятыми когда-то
словами попытался завершить
работу, недоделанную сталью
непонятого им ученика.
Я в позднее прозрение не верю.
Тем более, что ювелира труд
не завершен.

Гадать – удел гадалок,
удел толпы кликуш и прощелыг,
друзей, так называемых, которых
он никогда не помнил имена,
а лица путал. Стало много проще
гадать им без него о том, что он
хотел, но не успел. Они гадают.
А те, кто понимает в ремесле,
в особенности в ремесле собрата, –
для них смешно: хотел, но не успел.
Хотел, но не сумел – другое дело.
Естественно – такое не для всех,
в зауженном кругу, а принародно
они, как хор, а чаще вразнобой
бездумно произносят слово “гений”
перед незвучным именем его.
И спорят, как ценили и любили,
кто больше.
Все не так.
Все ложь.
Он был в быту воинственно несносен,
какое там любить его, терпеть
и то не каждый мог себя заставить.
Удобнее любить издалека.
Вот если так – тогда его любили.
На всякий случай, без душевных трат
чего б не полюбить.
Любви не жалко.
А что до гениальности его
угаданной, когда нам было двадцать.
И я был гением, а за стеной
там целых три, с трудом, но умещались.
Но я, пожалуй, гениальней был.
Ведь сам учитель говорил, что руки
мои от Бога.
Хватит.
Бога нет.
От юности осталась только память,
в которой жив ровесник, ювелир,
и вместе с ним жива его загадка –
незавершенный труд, Он не сумел
найти ответ. Я это твердо знаю.
Но разве это может утешать?
Мне тоже не найти и не закончить
несделанное им.
И потому
я продолжаю делать украшенья.
1983г.