Пятое марта, или где те кучера?

Григорий Пономарчук
     Эта дата – без всякого указания на год, на век, а, может, и на тысячелетие долго еще будет мозолить людям глаза, пока не сотрутся окончательно в памяти человечества позорные страницы истории гениальной подлости одного человека и не менее гениального всенародного раболепия перед лицом этой подлости.  Длинна хвоста этой кометы под названием «диктатура пролетариата» (пусть, и «культ личности»), лишившей преждевременно жизни десятки миллионов людей, поражает воображение.
 
     Я пишу эти строки в канун шестидесятилетнего юбилея события, которое потрясло умы и сердца более чем двухсот миллионов людей. Все ожидали его - это "событие", но не могли даже поверить в возможность такого: Вождь умереть не может!
 
     Мне приходилось слышать от старших и читать о всех перипетиях того страшного времени, и меня поражает в этих рассказах, что многие жертвы  неслыханного по масштабам и изуверству палачества вопреки христианскому обычаю и обычному этикету танцевали и произносили восторженные тосты во славу Господа, призвавшего, наконец-то, к себе этого человека.  Правда, делалось это тайно, за закрытыми дверями и опущенными шторами: «Он умер, но глаза и уши его живут!».  А что же творилось на людях?
 
     …Мне было мало лет. Я учился в третьем классе. Уже вступил в пионеры. Семья, в которой я жил – родственники отца – была далека от пролетариата, от коммунистических мировоззрений и пр. Образ жизни моих родных по тем временам можно было назвать пережитком прошлого. Мужчины занимались кустарным промыслом - сапожным ремеслом, женщины  –  в сфере обеспечения дамской красоты.

     В школе и на улицах в последние дни перед трагическим исходом я наблюдал нарастающую тревогу в поведении взрослых. Учителя не улыбались, приструнивали и нас, малышей. Везде были включены динамики. Все останавливались и прислушивались, как только в голосе диктора  появлялись нотки «официальной печали»: что «там»? Как «он»?

     Совсем другая картина наблюдалась дома. Никаких тревожных или трагичных  выражений на лицах своих близких я не замечал. Никакой печали. В те времена послевоенного «подъёма» кустарничество было не запрещено, но облагалось очень приличным налогом, и конечно, «кустарям» было чего опасаться, было, что скрывать. И, вообще, чего греха таить, всем было и что скрывать, и чего опасаться. История Павлика Морозова всех насторожила на долгие годы. Когда взрослые начинали серьезные разговоры, они оглядывались и, прямо взашей гнали нас – любопытных и несмышлёных от себя подальше.

     Это знаменитое утро я помню очень ясно. Тётя Аня не ушла ещё в свою парикмахерскую, мои двоюродные братья дрыхли без задних ног, а бабушка Ефросинья сильно болела и, практически, не спала по ночам. Я ходил в школу с утра. Пора было вставать, успеть позавтракать, пока тетя не ушла, чтобы не возиться потом самому с разогревниями  и пр. Бодро вскакиваю и тут же получаю легкую затрещину: «Тише, дай радио послушать! Кажется, сдох…».  Тетка спохватилась, прикусила язык и показала мне кулак: «Смотри, маленький! Рот - на замок чтобы…». Бабушка привстала аж на своей скрипучей кровати: «Сволочь, сволочь такая…» Я посмотрел: у неё ручьями катились слезы. Я совершенно не понимал  причин такой необычной реакции  –  горькие слёзы вперемежку с ругательствами…
 
     …Мы впятером жили в одной небольшой комнатке. Отопления никакого специального не было. Просто стояла электроплитка, в коридорчике – керогаз. Если зима сильно прижимала, заносили из сарая «буржуйку». Трубу выводили в форточку, но, всё равно, дыму хватало. И с пожарной безопасностью тоже  проблем хватало. Братья спали на раскладушках, я - с тетей Аней. Стол, который всегда был чем-то заставлен, тумбочка с «Балтикой» и патефоном…  Уроки я чаще всего делал на кресле. Было большое деревянное кресло с горизонтальным плоским сиденьем. Я мостился перед ним на маленькую скамеечку… и неплохо учился, надо сказать, в то время...

     В школу я шел и оглядывался: никто не плачет на улице? У калиток и подъездов уже собирались бабушки и что-то обсуждали. Как замечали любопытствующего  прохожего, замолкали, пока не отдалится.   Прохожу мимо «Крайзо», там всегда над главным входом висел огромный портрет Сталина в шинели, во весь рост, на все три этажа. Народу у дверей не видно, рабочий день еще не начался. Люди проходят мимо и задерживаются, задирая головы к портрету. Посмотрят немного и идут дальше.

     В школе уже от ворот видно: что-то не так, как всегда. Над входом прямо на окно второго этажа, где лестничная клетка, пристраивают поясной портрет Сталина, большой–пребольшой. Его носили на демонстрацию на руках человек десять старшеклассников. Он  - в кителе, с погонами – генералиссимус. Вокруг по рамке – черная лента «в сборочку», а из под нее - красная.
 
     Уроки не начинаются. Все скопились перед классами. Учительница наша,  немного прокуренная, с подрезанными волосам - стоит вся печальная и молчит, ничего нам не говорит. Только смотрит, чтобы мы не шумели и не толкались. И в класс почему-то не заходим. Она только сказала, что, наверное, уроков сегодня не будет, а будет траурная линейка.
 
     Когда все построились, на середину вестибюля вышел директор. В руках у него был листок и носовой платок. Он посмотрел в листок этот. Потом снял очки, начал их протирать… и заплакал. Странно нам было видеть его  плачущим. Я, так вообще, в первый раз видел, как плачет мужчина. Директор несколько раз всхлипнул, смахнул платком слёзы, надел очки и стал читать по тому листочку. Конечно, я ничего не запомнил, о чем он читал. Да, он еще и несколько раз прерывался, чтобы снять очки, высморкаться... опять их надевал. Ему, действительно, было нелегко. Это все понимали и, молча, ждали, пока это чтение закончится. Всем было и так всё ясно. Но было видно, что никому не ясно, что же дальше делать? Чем заниматься? Нас отправили домой до завтра. Сказали, что уроки на завтра  учить никакие не надо. «Идите домой спокойно, на улице не шумите, не толкайтесь и не смейтесь, понятно?» - напутствовала нас  учительница. Она тоже выглядела очень озадаченной…

     Прошло столько времени. Перестройка. Свобода слова. Демократические перемены. Я приехал на родную Кубань коротать пенсионные деньки. Собираем мы с одноклассниками «Сборник сочинений на тему «Что наша жизнь?».  Все согласились – дело нужное, «актуальное». Как и во всей стране, и среди одноклассников оказалось трудно найти не только близких по мировоззрению товарищей, но и, вообще, желающих делиться своими взглядами на происходящее сегодня в стране. Что это? Недоверие, страх, отчуждение каждого от каждого? За жизнь - пожалуйста, поговорим. За политику – как за покойника – или ничего, или... правильно: «Всё хорошо, прекрасная маркиза!». Это что? Рецидив? История, повторяется, как правило, только в виде фарса. Об этом, поди, ещё древние римляне знали.

     Разговорились мы с одним из однокашников. Не знаю, что и писать, говорит. Я ему просто отвечаю: правду. «Э… так не пропустят же, если правду». Я спрашиваю, о чем же речь? Мол, что ты хочешь сообщить  такого непристойного, что и напечатать невозможно. "Хочу - говорит - написать, как мы с мамой не могли найти себе жилища. Как выдворяли нас из общежития для одиноких – потому, что мама считалась не одинокой, раз с дитём. Нашли место в общежитии, женском. Оттуда потом тоже выдворили, потому, что оно женское, а я – мальчик. Мне уже лет двенадцать было". Так я и не спросил его, а потом-то как устроились. Знаю, что жили они с мамой в комнатке деревянного барака у нас в поселке. И по сей день он в этой комнатке живет. 

     Почему сегодня, шестьдесят лет спустя, человек, окончивший советский вуз, отдавший свой трудовой век государству, пенсионер, живущий на грани бедности уже десяток лет, боится этого государства, не ждет от него понимания?

     В чем дело? Почему вчерашнее догоняет нас сегодня? Кто-то его понукает?
Где тот кучер, или кучера?
 
     Кубань, февраль 2013 г.