Канонические бабочки

Игорь Гончаров 71
            КАНОНИЧЕСКИЕ  БАБОЧКИ 

 (из цикла "Доклады для литературного кружка")



Я мало в жизни читал, за что, может быть, более всего благодарен судьбе. И моя благодарность, вероятно, питает себя тем, что среди живущих нет глубокого убеждения относительно превосходства одного способа бытия над другим. Взять, например, Папу римского. Сей избранник Господа начитан до канонической полноты, близкой к вознесению, однако, насколько в таком вознесении им движет тот же дух, что бросает рядового солдата на амбразуру? Или  физик-ядерщик, знакомый с движением вещества, слышит ли он шевеление атомов так, как обнимающий дерево лапотник или землепашец, запускающий ладони в апрельскую пашню? Голос свыше тих и уклончив, а значит, и у меня нет полной прозрачности в голове, касаемо приобретений, делаемых в процессе чтения.
Мало того и даже наверняка, жизнь куда интереснее предполагаемого о ней докладчиком, однако, узость моего ума хотела бы сообщить тексту такую кумулятивность, что всякое заблуждение наполнило бы читателя нестерпимым счастьем и уверенностью в собственной правоте. Все началось, помню, с плохой памяти.
Я плохо помню все то, что так или иначе приходило ко мне извне. Имеющее хоть какую-то мнемоническую силу знание поднималось, как правило, из недр моей энергетической установки (я бы назвал ее сердцем, но не уверен в координатах), работающей исключительно на любопытстве и руде воображения. Такие агрегаты плохо работают на учебниках, поэтому все то, что предлагала когда-то школьная программа, за исключением, может быть, геометрии, не оставило отчетливых следов в моем заурядном детстве. В той, детской еще, голове всегда висел легкий туман, да и сейчас еще лица одноклассников и учителей всплывают в памяти, приходя из неустойчивой дымки, как призраки, безо всякой очереди… и ни одной книги меж ними я не замечаю, кроме разве что «Поднятой целины». Однако единственным, что удивляло меня тогда, были голоса, раздающиеся отовсюду: «Книги, мальчик мой, – это золото человеческой души». Мальчик не то чтобы не верил людям, но был занят чем-то другим.
Предваряя последующее взросление, я бы заметил, пока не сложилось коварное представление обо мне как о книгоненавистнике, что не имею к книге никаких претензий, ибо роль ее в развитии человеческого вида не подлежит сомнению. Сам факт наличия на моем столе пишущей машинки, выполненной в строгом соответствии с инструкцией и техзаданием, намекает на некую спасительную роль слова, предложившего себя для активной диктатуры прогресса. В данном же случае мы говорим об обычном земном человеке, полусонном, доверчивом и слабом творении природы. Всякое посягательство на великое и на слово как на главное орудие Бога, заканчивается, как правило, трогательным фиаско писателя или грешит фундаментальными неточностями. Поэтому речь пойдет обо мне и о тебе, мой читатель, а также о моем ротвейлере.
Но прежде, чем эта тварь появится на моем пороге, необходимо еще одно отступление. Когда-то отец пробовал приучить меня к книгам. Он правильно рассчитал, сделав ставку на фантастику. С тех пор я начал себя усиленно вспоминать. Это было весьма кстати, потому как вспомнить себя среди предложенных жизнью искушений – путь длиною в целую жизнь, и, увы, этот путь длиннее этого текста. Для детской головы реалии внеземного существования заметно изменили расстановку предметов тем уже, что, вынимая дитя из постродового сна, настойчиво расклеивали ему очи. Пока город вползал в свои трудовые будни, мальчик забирался с ногами на диван, открывал книгу и утопал в фантасмагории авторского безумия. Он запускал руку в почти настоящий книжный космос, подменяющий серость поселка Крылова, и предпочитал не покидать даль человеческого воображения. Мальчик не задавался глупыми вопросами, например, о том, что есть книга для человека. Ведь окажись, к примеру, электрическая розетка более сложно устроенной, имей она внутреннее убранство, населенное инопланетными пришельцами, она легко бы заменила печатный эквивалент любопытства.

Если проследить долгий путь человека к смерти по прочитанным им книгам, по которым, как по ступеням лестницы, он рассеянно бредет по жизни, то окажется, что первые десять ступеней знакомят его с миром, в коем ему предстоит жить. Они еще пологи, эти первые ступени, и мы фактически ползем на четвереньках, разглядывая местность, обступающую нас со всех сторон. На первой ступени устроилась бабочка-махаон (у нее нет имени, но ведь красиво), в ушах звенит колокольчик. Африка выглядит в профиль, как череп первобытного человека. Связь между предметами и их великим предназначением не установлена, краски смешаны, и все самозабвенно источает тайну. В этих кисельных джунглях мы и не догадываемся, как зависим от того, что выберем себе в качестве забавы. Твари и вещи, отбрасывающие на нас тени, никак не разделены…
Мы делаем шаг вперед. Еще один. Пройдет какое-то время, вещи и твари разбегутся по своим норам и получат аутентичные имена, а для нас с этого времени начнется повседневное пребывание в границах мира. Грянет великая эпоха демаркации ощущений. Каждый день будет отрывать от бессознательной дымки детского бытия внушительные куски белой ваты, и мы упакуем их сообразно эпохе. Последняя же объяснит нам, кто мы есть.
Нам дадут еще книг, зазывающих цветными обложками в консерваторию взрослой жизни. И мы усидчиво отдадимся им, питая свое фоновое одиночество, и двинемся дальше сквозь ювенильную лесостепь. На мальчишеской груди появятся доспехи средневековых рыцарей, в руке шпага или кинжал, а профиль царицы Нефертити перекочует из стен берлинского музея на обои детской комнаты, нашептывая о сокровищах сказочного Египта. Эти десять ступеней, проложенные сквозь лес и степь, будут уже серьезнее предыдущих, и потребуется некоторое усилие для подъема. Но усилие поставит ребенка на ноги, посредствуя между ногами и той артистической удалью, которой будут обладать полюбившиеся ребенком персонажи книжек. Каждый выберет себе героев, чтобы унаследовать их черты. Это будет лучшим временем для приключенческих романов.
А потом кое-что изменится. Мальчик вырастет и завяжет с приключениями и фантастикой, и не только потому, что начнет замечать сходство всех фантастических саг, но и оттого, что у него появятся увлечения. Но парадоксальнее всего, – и это я совершенно отчетливо помню, – будет другое: мальчик так и не заметит никаких различий между авторами, даже не предположит, что таковые могут и должны быть. Авторы будут казаться трудолюбивыми пешками в некой большой интеллектуальной игре, исход которой определялся грандиозностью сюжета. Сейчас мне трудно поверить в это, но такое, в сущности, интернациональное понятие, как «манера письма» было попросту чуждо этому маленькому читателю, а при настойчивом упоминании известных фамилий казалось бестактным.
Читая книги, я видел только засаженную деревьями местность со зданиями и людьми, живущими в них, героев, любящих и уничтожающих друг друга; я вторгался на время в эти миры, доводимые одним писателем до более представительных габаритов, чем другим, но сам текст оставался необязательным, эдакой большой кириллической печатью, поставленной по необходимости. По сути дела, книга представлялась мне толстой художественной газетой, сообщающей зрачку свое видение дней и ночей человечества. Все это не вызывало любви к тексту потому хотя бы, что общий массив его всегда препятствовал выходу на сцену очередного героя.
Возможно, я пропустил по этой причине десяток-другой ступеней той самой лестницы. Двигаясь противоестественно, как человекоподобный кузнечик, я то залипал годами, впадая сон, на одних ступенях, то перескакивал на другие, где мной овладевала несвоевременная нервная дрожь. Но вот сейчас я нахожу себя сидящим на сороковой и поправляю экипировку. И мне хочется выровнять дыхание, погладить своего ротвейлера и помахать страницами доклада тем, кто методично меня обгонял, увлекая обложками прочитанных ими книг. И, о боже, я не верю своим глазам: насколько изменилась планета. В то время, как я выращивал в себе нелюбовь к печатному материалу, мир вокруг любил и чувствовал, он постигал изменчивость женских сердец и благородство идущих на смерть героев, преклонялся перед страдающим гением художника и робел перед мудростью нищего. Приохотив себя к чтению, человечество действительно добралось до сфер, соседствующих с высотами духа. Иногда мне кажется, что человечество касается головой облаков, особенно когда рождается великий мастер слова, способный дышать аллегориями, живущими в тех слоях атмосферы, где, говорят, отдыхают ангелы. И тогда, обнадеженный доступной близостью к безукоризненному сиянию читатель вскидывает руки, пытаясь ухватить кусочек духа. Глаза его блестят. И со стороны можно заметить, как прыгая выше себя, он застывает на время на невиданной дотоле высоте, чтобы обрушиться вскоре на законное место свое под шорох последней страницы очередного бестселлера.

Удивительно, но когда Бог, приблизив к себе человека, решил слегка притормозить бег последнего к Раю, он предложил ему книгу. И человек, взяв ее в руки, замер. Он опустил глаза, устремленные было ввысь, и ушел в текст, где заметил точное отражение небес, а на фоне их как будто проступали контуры любимого божества. С этих времен человек стал читателем божественных отражений. Теперь ему совсем необязательно было усложнять себе жизнь в поисках истины методом проб, убийств, любви и бесконечных ошибок. «Протяни руку, милый читатель, к полке с любимыми авторами, – шептал ему внутренний голос, – и ты найдешь ответы на все вопросы, преломляющие мир. Ты увидишь пропасти и вершины, способные развернуться в груди подобно топографической карте, и тебе уже не составит труда прочесть ее». И тогда читатель, непросвещенный в деле великих искушений, протягивал руку к полке, нащупывал переплет и незаметно для себя исчезал в поливокальной бездне текста.
Ну так расскажи нам теперь, читатель, отыскал ли ты инструкцию на страницах в межбуквенных интервалах? Ты разгадал тайну текста? Или расскажи лучше, как ты жил все эти годы. Что изменилось с тех пор, как книга нашла тебя? Наверняка, ты прошел уже большую часть лестницы по пути к подлинному совершенству и, вероятно, грамотно изменился с тех пор, как начал читать? Может быть, тебе стало уютнее жить, поскольку ты отыскал, наконец, Бога в отраженном свете знания, доставшемся тебе из книг… А может быть, случилось маленькое чудо, и ты, наконец, почуял дьявольский искус, заложенный в стремлении человека сорвать плоды с древа познания, когда, не прикладывая больших усилий, с таким упоением перелистываются страницы ворованного опыта...
Ты не признаешься. Ты отложишь книгу в сторону, но рука не послушается. Она поиграет пальчиками и украдкой потянется к переплету, потому что без книги, как выяснится, ты не обладаешь никакой зримой плотностью, способной явить тебе, кто же ты на самом деле есть. И ни одна мысль твоя, рожденная смутной борьбой догадок, как окажется, не способна стоять в одном ряду с теми, что блистательно снисходят к тебе со страниц.

«Ладно, пусть так, – думал повзрослевший мальчик. Он был обманут, как и все на этой планете, – пусть так». Мальчик не искал виноватых в том, что сорвался в океан заимствованных страстей, он просто хотел вернуться. Оставалось отказаться от себя и всего того, из чего он был сделан, нужно было сделать глубоких вдох и выдохнуть уже нечто совсем другое. Надо сказать, это была одна из тех идей, что посещают нас в минуты разоблаченного бессилия:
– А что если отнестись к книге, не как к источнику знаний, а как к стихии, живущей по своим законам и сообразно их ускользающей природе, – предположил юноша, и я, признаться, до сего дня благодарен ему за эту безумную идею. Я всегда был нормальным человеком, но подобные мысли не должны приходить в голову приличным людям, поэтому с этой минуты я вынужден изменить походку повествования с некогда уверенной и бодрой на другую, более подходящую для странного блуждания по улицам и скверам, в котором угадываются то ли тихие мучения влюбленного, то ли промысел местного душевнобольного. Надеюсь, ты не в обиде, читатель, оттого что впредь ни от тебя, ни от мира автору уже ничего не потребуется, потому как, лишенный задач и планов на жизнь, он будет бесцельно бродить по абзацам и предложениям, разглядывая в витринах риторики фигуры речи в тех самых естественных позах, в коих они стояли еще на заре человечества. Кто знает, читатель, а способен ли вообще такой человек поведать тебе что-нибудь внятное при таком настроении рассудка.
– Но если потеря энергии налицо, – потирая руки, думал тем временем озаренный юноша, – то остается лишь вычислить пути ее утечки. Тогда он еще не представлял, к чему приводят смертного подобные опыты (ведь он еще не писал докладов, читатель), но в силу наивности своей решил, что необходимо вывести эту дьявольскую по сути тягу на чистую воду и разоблачить ее раз и навсегда, выяснив, какая именно сила создает зависимость от текста, содержание книги или ее форма. Оставалось единственно понять, что является в книге той самой гибельной наживкой для читающего человека: явленный ли рассудку сюжет или сам по себе витающий в воздухе дух писателя, имеющий целью подчинить своей воле души миллионов.
Как выяснится позже, это будет одна из тех задача, решение которых не проходят бесследно, и молодому экспериментатору придется на десять лет завязать с чтением. Сложность состояла в том, что решать подобные головоломки возможно лишь в состоянии первозданности, во многом граничащей с наивностью, что само по себе довольно рискованно, когда и физика, и лирика уже достаточно глубоко пустили в тебе свои корни. Здесь нужна была искренность, которая посещает нас за секунду до кристаллизации в голове приходящей идеи, – то самое бескорыстное состояние естества, при котором не может быть и речи об игре в прятки. Именно это состояние, как говорят, способно ввести дьявола в отеческое заблуждение, коль скоро всякого рода умствования ему обычно бывают по вкусу, ибо намекают на корыстные поползновения жертвы.
Сейчас я вспоминаю только овальный столик из толстого стекла в углу своей однокомнатной квартиры. Кажется, я застал тебя врасплох, мой доверчивый дьявол, когда, вытирая пыль со стола, взял книгу неожиданно и открыл ее посередине. Это был Набоков. Оставался год до того дня (вернее, утра), как пришел Ротвейлер.
Помню, в то утро я отворил дверь, чтобы вынести мусор, и застыл в проеме двери. На пороге монументально, как произведение неизвестного скульптора, покрытое черной краской, расположилось это животное. Я довольно быстро пришел в себя, но вместо того чтобы дать объявление о потерянном кем-то и мною найденном друге, предпринял интеллигентную попытку выставить этого самого друга из дому, на что получил принципиальное несогласие в виде низкочастотного рычания. Собака обогнула меня и двинулась исследовать свою территорию. В прологе она проследовала на кухню, но ничем в ней не соблазнившись, направилась в гостиную, страшно захламленную умирающими предметами и книгами, готовящимся к жизни на свалке. Их было много...
Они скапливались по углам квартиры методом чувственного отмирания, и то немногое, что оставалось в итоге в моих руках, оставалось по той же причине, по какой остаются в жизни мужчины некоторые из женщин, которых нет-нет да и тянет обнять. Не имея уже зависимости от литературы, я листал вечерами Миллера, Платонова, Кафку, Набокова и проч. так, как будто обнимал тех самых приходящих иногда женщин, закрывая книги по прочтении одной-двух страниц и, как казалось, с каждой непрочитанной главой приближаясь к решению своей алхимической головоломки.
Я оставил ротвейлера в его поисках, сел на диван и, взяв в руки одну из книг, наблюдал боковым зрением, как тот выбирает себе место жительства. Исследовав мебель, мой заимствованный у провидения друг вынюхал квадратный метр в самом углу гостиной, между первым-вторым томами Толстого, в которых разворачивалось известное противопоставление поведения души в условиях мира и войны, и книгой «Алхимик» одного популярного мистика. После этого пес подошел и уткнулся своей мокрой мордой мне в руку, ожидая моего выхода. Он стоял неподвижно, надеясь на мою догадливость, словно я держал перед ним экзамен, до тех пор, пока я не произвел угодное глубокомысленной собачьей душе телодвижение: с помощью клея ПВА и мировых бестселлеров я возвел самую, вероятно, величественную на свете будку для собаки, примостив к величайшему двухтомнику в качестве крыши несколько журналов «Урал» за 2008 год, против которых животное не протестовало. Мой ротвейлер любил часами дремать в этом храме великих прозрений, словно втираясь к ним в доверие и через то пытаясь стать человеком, правда, как только я садился на диван и предлагал ему послушать вещи, на мой взгляд, более музыкальные и отвлеченные, пес высокомерно вываливался из будки и ложился рядом со мной. Я читал вскользь, облаком точек, сильно не вникая в суть. Нет, я не покушался более, чем на две страницы, но с этими двумя я откидывался на диване, поглаживая своего породистого слушателя и вдохновляясь аномалиями авторского слога, глядел в несуществующую метку на потолке, пока автор, обретая свойства музыкального инструмента, импровизировал, мало заботясь о причинно-следственных связях. Это была в некотором смысле дипломатия. Я присутствовал в текстах как посол другого государства и если нарушал установленный мною же политический этикет, то был высылаем из книги за слишком настойчивое вмешательство в чужие проблемы. При таком подходе проступали стратегические цели страны под названием «Книга», и вся политика ее виделась теперь как хитрый маневр для завоевания новых территорий. Но послов ведь не завоевывают, им вручают ноты и, максимум, высылают из страны.
Проработав кое-какое время на сей должности, я позволю себе, читатель,  открыть одну небольшую  тайну. Суть книги, как оно выходило из моих контактов с ней, состояла в том, что текст по своей духовной организации есть не что иное, как воплощаемое здесь и сейчас движение. Особенно остро я почувствовал это тогда, когда столкнулся с реальным дипломатом, кавалером ордена Почетного легиона и по совместительству генеральным консулом Франции.
По прибытии в основанную им лично автономию, лишенную всякого национального ореола и нареченную в соответствии с искрометностью местного наречия «Ромен Гари», точнее, еще на границе, я попал под влияние мягкого магнетизма. Визит состоялся по совету нескольких хороших филологов, и меня, помню, убеждали, что стоит задержаться в этих местах подольше, как, впрочем, оно и вышло. Я же, напротив, был уверен, что более, чем на две страницы, меня не хватит. Книга оказалась свежей с тонким запахом типографского утомления, склеивающим страницы, и по этой причине войти штурмом на центральный разворот полученного в подарок экземпляра мне не удалось. «И пусть», –  подумал я, и тогда книга раскрылась ближе к своей западной границе.
«Я задержусь подольше в кабинете отца, – прочитал я, делая шаг из своей комнатной России в кабинет текста, – а если читателю наскучила столь скромная сценическая площадка – ведь в наше время это не редкость, – что ж, тогда пусть простит мне, я оставлю его, закрою глаза и увижу ребенка с восхищенным взглядом; он немного потерялся в огромном кресле, среди многих таинственных предметов, между тем как огонь ворчит в печке и на поленьях пляшет мой друг, огненный человечек в костюме Арлекина – красный, оранжевый, зеленый, синий, – которого я, не знаю почему, прозвал китайцем…»
Двигаясь вдоль текста, я зажигал в нем свет. Ярче всего светилась правая сторона кабинета, подергиваясь, сообразно неуловимым движениям Арлекина, огненные лоскуты которого дотягиваясь до недовольной морды лежащего подле меня ротвейлера, поигрывали бликами в его крупных глазах. Мой пес покидал меня, уступая танцу огня, пока не исчез окончательно. Кроме того, в дальнем углу комнаты еще мгновение назад возвышался монумент аквариума с дремлющими в нем скаляриями и неонами, купленными на птичьем рынке год назад, нынче так деликатно и основательно устранившийся, что я нашел себя в полном одиночестве, сидящим в муаровом кресле кабинета-обсерватории венецианского шарлатана Джузеппе Дзага – одного из главных действующих лиц книги. Все происходило предельно цинично и, главное, грамотно. Смещение моего дипломатического зрачка от левого края строки к последующему печатному знаку вызывало где-то внутри меня трение молекул воображения и тем самым давало электрический ток, который, тут же устремляясь в углы моей однокомнатной квартиры, перелицовывал их на свой манер.
В то время, как я распадался на книжные электроны, свет охватывал все более мелкие детали кабинета, а те, пробудившись от затяжного и пыльного сна, начинали свою повседневную жизнь с усердием, равным моему желанию узнать, чем же закончится глава… «Нет, – я схлопнул книгу и налили себе коньяку; комната, казалось, застыла на пару секунд, потом вздрогнула и, теряя свою колониальную  расцветку, начала тихо приходить в себя. – Нет, мой друг» – парировал я взгляд ротвейлера, смотрящего на меня с явным укором. Да, теперь я часто так поступаю, читатель; закрываю начальную страницу и раскрываю книгу в бессмысленном ее центре, обнуляя тем самым и сюжетную линию, и свою заинтересованность, я делаю глоток коньяку и позволяю себе еще одну попытку почитать для подтверждения ясности своего пребывания в тексте.
Но в данном случае, прежде чем выиграть, я должен был проиграть. В центре книги располагалась сцена, ставшая, вероятно, той каплей в чаше предположений, когда истина уже нависающая над ободом чаши, перестает сопротивляться самой себе и, лопаясь, проливается вам в рот. Это была сцена в прямом смысле, ставшая сценой казни, настилом из досок, установленным посреди российской зимы на спинах графьев и помещиков, их жен, дочерей и домработниц – всех тех, кого ярость народного бунта сделала для себя отдохновенной темной мишенью на белоснежном фоне природы. Они, разумеется, целились в себя, эти беснующиеся на настиле и захмелевшие в расправе над беззащитными людьми подмастерья самозванца Пугачева, казаки, татары на скакунах, приблудные и просто зловещие, – целились даже не в себя, а в самое человеческое сердце, в одно большое, расслабленное и собранное со всех уголков земли в вековую тоску по тишине, на какую способен человек, умеющий обнимать деревья и ронять слезы от этих прикосновений…
И я заплакал. Я заплакал, на миг потеряв над собой контроль, не столько по убиенным, сколько по живым, чья жизнь все более теряла свой первозданный тихий смысл. И в тот же миг мне стало все ясно, но ясность пришла не от ума, а откуда-то из той самой тишины, где присевшая на сердце бабочка дышит для человека мысль. Эти люди, под настилом, они ведь не умерли там. Они кричали и падали на снег здесь и сейчас, с раздавленными ключицами, со сломанными носами и ребрами, молящие, чтобы ад поскорее закончился… но это я не давал им умереть, я давил их все то время, пока читал, и слезы катились по моим щекам.
Возвращаясь неоднократно к страшным минутам казни, я принуждал собравшихся страдать активнее, дабы слезы мои выворачивали душу с наивысшей степенью одержимости; но страдание не являлось личным свойством этих несчастных, и от них, говоря откровенно, мало что зависело, страдание было значительно больше людей и, вероятно, давно уже обитало вокруг. Я требовал критической горечи слез, отчего палачи и жертвы, откликаясь на мой призыв, разжигали аппетит стихиям, будь то страдание, ненависть или любовь; и стихии благодарили меня. Принимая человеческий облик они продлевали себя во времени, жируя на моих костях и костях миллионов читателей. Я был словно ведом некой дьявольской силой, но даже дьявол, как я понимал, мой дорогой читатель, не являлся здесь чем-то зловещим и исключительным, поскольку будучи цепной собакой Создателя, он покорно впрягался в сюжетную линию книги и увлекал меня в фальшивую даль событий, позволяя страданию и любви использовать мои силы, слезы и время жизни.
И мне не жалко было слез. Но время и те немногие силы, что дает человеку Господь, я не мог, просто не имел никакого права уступить стихии. И вот еще: ничего и никогда так не повергало меня в состояние тихого бешенства, как бессмысленная человеческая совесть, совесть вообще, выдавливающая слезу умиления в чистых, как озера, глазах начитанного человека, всего час назад готового убить за причинение вреда его имуществу. Книга не делала нас лучше, я знал это, на каких бы исторических или бытовых трагедиях она ни вырастала, когда предлагала снова любить и страдать, дабы сообщить беспримерную силу переживаний нашим пустым телам.  Чем больше мы научали себя страдать, тем сильнее хотелось нам в ответ любить, уравновешивая отчаяние опустошения, и так продолжалось бы до той вопиющей поры, пока в один прекрасный миг самый честный из нас не решался перейти черту: он делал то, что должен был сделать, соединяя в себе стихии, он убивал за свою любовь. Нет. И я закрыл книгу, слыша, как хрустит перемерзший от книжного одиночества российский снег.

Бог, разумеется, сам не мог снизойти до писательства. Он вложил эту возможность в каждого из людей, неявно предложив своему вольному чаду выбор: писать книги или читать их, позволяя таким образом всем действующим лицам мироздания всуе продвигать божественный фронт стихий. По привычке загребать жар чужими руками Создатель не указал перстом на любимчиков и отверженных, он устроил все тоньше: он дал нам речь и письменность, и этого было достаточно, чтобы бесконечно разделить нас.
На даже тех, кого он употребил с большей охотой, он разделил воистину на века. Бродячие музыканты тишины – авторы, о которых я еще упомяну, читатель, им всегда было достаточно высекать звук, соотносимый с местностью, по которой они бредут. Их голос тонет в шуме идеологий, поэтому я напомню тебе о них в ту минуту, когда ты начитаешься до тошноты о правдах и неправдах мира… когда окруженный миссионерами видимого спектра литературы, этими загнанными псами Мельпомены, разыгрывающими на страницах книг свой федеральный театр, ты скажешь «хватит».
Они не виноваты. Писатели первого эшелона, ручные кентавры вечности, они обязаны заботиться о том, чтобы ты, читатель, ступая на территорию книги, воскрешал их не абы как, а увлеченно, с запредельной потерей сил. Ты нужен им, чтобы скрепить два мира. Тебе на блюдечке поднесут и душераздирающую идею, и захватывающий сюжет, с помощью которых страдание и любовь имели бы возможность использовать тебя как транспортную систему для поставок сего стихийного продукта на века вперед. Всякий более менее гениальный избранный, а попросту дьявол, давно уже рассекретил то невидимое, что мы с тобой  называем жизнью, и подверг в своих же сюжетах смеху. Он вложил в строки систему собственного воскрешения, которую ты приводишь в действие всякий раз, когда уходишь с головой в события только лишь отчасти похожие на истинное положение дел.
И ты ведь не против, да? Как только око твое, пробегая по строчкам, запускает встроенные между букв часы и «Это волшебно! – восклицаешь ты, охваченный неутолимой тоской по истине, – но что там? что дальше?» – ты ведь хочешь еще, читатель. Тебе понравилось здесь больше, чем быть снаружи. Здесь натянута паутина работающих связей и жизнь не кажется столь бессмысленной, как наша с тобой жизнь по эту сторону яви…
Не надейся, тебе ничего не светит, доверчивая душа эпохи, как, впрочем, и мне. Ближе к эпилогу дух книги обретет свою предельную мощность и улетучится в форточку вместе с тобой. Он измотает тебя настолько, насколько мощным было твое увлечение морально-зрелищной стороной действа. Твоей комнате останется физическое тело плюс выводы логического порядка, к которым, думаю, будет еще примешано ощущение чего-то огромного, но не ставшего твоим в полной мере. Это покажет тебе приблизительный размер Вселенной и на ее фоне нынешнее твое положение.
Ты так и будешь блуждать между книгой и пейзажами за окном. Дни будут сменять ночи, а в них, окружив себя книгами, ты, как и другие достойные сыны земли, будешь жонглировать или фехтовать первоисточниками, надеясь на крепость стали, из которой сделаны клинки. А воздух, с которым вам предстоит бороться, будет висеть над землей, встречая и провожая солнце.

Ну да полно страдать. Отдохнем и послушаем флейту, звук которой доносится издалека. Я обещал тебе малопонятную отраду для души, которая мне лично и, хотелось бы верить, что и моему четвероногому визави, согревает душу. Поверь, она действительно спасает нас от иллюзии присутствия в жизни хоть какого-то смысла и не требует доказательств состоявшегося спасения. Засим я открою тебе, читатель, последний на сегодня и самый, пожалуй, чистый на свете секрет. Его чистота, я думаю, обусловлена девственностью долины, давшей начало лестнице моего доклада, и той самой первой ступени, приютившей бабочку-махаона. Представь, именно их, бабочек, я вижу, когда вдруг открываю книгу на случайной странице. Самые крупные из них невероятно и, я бы сказал, мистически красивы и кажутся настолько же живыми, насколько они неподвижны. Располагаясь на границах стихий, они кажутся безразличными, поскольку ни страданию, ни любви, не удается в полной мере увлечь их в свои бушующие горизонты. Это тем более величественно, что всякий взявший в руки книгу случайный прохожий при таком расположении бабочек, не поддается узывной и вечной природе страстей, распоясавшихся вокруг этих спокойных и выразительных насекомых, отчего особенно много бабочек бывает в нехудожественных текстах.
Но когда страсть попадает им на крылья, достигая их, точно утренняя роса, получается и вовсе необъяснимая комбинация, особенно божественная тогда, когда на другое крыло метафоры выпадает роса со стороны противоположной страсти. Метафоры, скромные бабочки первозданности, сотворенные из невесомых крыльев, – сколько вас на этой границе? И о чем вы думаете, когда сидите вот так, между холодом и огнем, в каком-то дивном состоянии безмолвного постижения, позволяя росе со стороны разверстых вокруг бесконечностей оседать на свою невесомость?
Тот, кто учился астрономии по книгам Камиля Фламмариона, а вопросы религии постигал из текстов Эрнеста Ренана, понимает, о чем я. Он знает, что когда нарождается такой автор, этот бродячий музыкант тишины, выдыхающий себя вдоль границы безмолвия, то он освобождается самой природой от метаний между страданием и любовью, напротив, он всего-навсего делает выдох, заставляя бабочек взлететь и отправиться вдоль первозданной линии стилистики. И тот ветерок, читатель, который ты ощущал всегда, стоило тебе открыть книгу, оказывался в некотором смысле системой охлаждения смысла, чтобы ты не почувствовал его вторичности и иллюзорности. В этом дыхании была забота о тебе, дабы ты не разоблачил себя в тщете своих устремлений, но почувствовал красоту самостоятельного полета.

А сейчас, читатель, я повернусь к тебе лицом. Видишь ли, все это время я пребывал на кухне и, устроившись на табурете, смотрел в окно на то, как плывут облака... Давай же пройдем в комнату. Я хожу по дому босой, поэтому, если ты следуешь за мной или со мной или внутри меня, ноги твои примут на себя прохладу коридорной плитки (не поддавайся искушению поцарапать ее). Боковым зрением ты наверняка заметил контур последнего абзаца, и тебе стало легче читать. Перешагни алюминиевый порог, отделяющий кухню от гостиной, и двигайся за моими строчками от буквы к букве, как делал это на протяжении всего текста, волоча мое сердце к финалу.
Вскоре ты сядешь на диван, левее которого обнаружишь аквариум с отчаянно синим свечением, над которым будет нависать приколотый булавками папирус с ликом божественной Нефертити. Тебе придется идти в направлении моего прощания с тобой, читатель, и даже если меня уже нет в живых, ты отдашь свои силы, чтобы добраться до последней точки. Будь ты пришелец из соседней галактики или будущий сосед по лестничной клетке, ты обязан воскресить эти стены, предметы и освещение, а также мое сосредоточенное лицо. Ты прав, мой удел отныне – курсировать от мгновений моего детства к моменту прощания с тобой, но я буду, ты запомни это, приходить к тебе до тех пор, пока ты не сядешь за подобный этому стеклянный столик и не наберешь на клавиатуре свои первые в жизни строчки. И тогда ты поймешь, для чего ты читал все это. Я поселюсь в тебе вкрадчиво и бесповоротно и, скажу не для посторонних ушей, буду жить вечно, переходя из своего текста в твой, а уже оттуда в какую-то еще более удаленную от нас перспективу, куда более гениальную и лишенную несовершенства языка. Придумай какой-нибудь великий сюжет, наполни его страстями, а сам свернись на диване поудобнее, положив лапу на лапу, так, чтобы они были опорой для твоих засыпающих глаз.
Нам пора прощаться, коль скоро таковы правила этого жанра. А пока, давай послушаем еще минуту сидящего рядом со мной человека, столь наивного в своих разоблачениях, но все же с правильными глазами. Впервые я посетил его ранним утром, аккурат, когда он выносил из дома мусор. Я знал, что он-таки зашел далековато в борьбе со мной, поэтому и вошел в комнату, как в свой родной дом. Как хозяин он поступил очень гостеприимно и смастерил самую шокирующую на свете конуру из моих любимых книг, как будто бы зная, что я предпочитаю все, наполненное грандиозными идеями. Он догадывался, я думаю, что в этих идеях не существует смысла, как не существует его вообще, когда вокруг все дышит стихиями. Этот бывший мальчик с отсутствующим взглядом читал совсем другие книги, нежели я, отчего, думаю, принимал мое недовольное рычание как знак торжества своих идей. Каждый раз он читал их мне вслух – Набокова, Гари, Платонова, Гоголя – и улыбался, глядя куда-то в потолок. Я привык к этому, потому что знал, что делал. У нас, дьяволов, так принято: стоит вывести тебя на чистую воду, как ты делаешься ручным и никакая сила уже не отменит той вечной тяги, которую вы, люди, еще называете связью формы и содержания. Поэтому я здесь и сейчас, перед тобой, я и есть содержание, читатель, ведь доклад, каким бы он ни был, должен-таки нести мысль, какой бы иллюзорной она ни казалась. Ты ведь не хочешь, чтобы текст развалился на куски, не дотянув до мистических двух страниц. Кто еще мог написать такое, если не я, подумай... Но давай все же дадим ему последнее слово, оформленное, надо отметить, в традициях законной литературы, и пусть он, этот мечтатель, возомнивший, что разоблачил меня… пусть говорит...

«Друг мой. Пора прощаться, и я уйду. Сядь на диван и ни о чем не думай. Сядь на диван. Теперь открой книгу на любом намечающемся разломе и качайся на волне синтаксического прилива, как будто это сама жизнь поддувает тебе в спину, и пусть походка автора передается тебе без искажений. Ты можешь изредка собираться с мыслями в тех местах книги, где он особенно хорошо подменил пространство, – это можно. Но это места хороших копий. Помни, настоящий подлинник – это не мысли, а то, что их связывает, – ветер. И у тебя есть две страницы, мой дорогой друг, как, впрочем, и у меня, чтобы поймать его в свои паруса. Читай, и пусть канонические бабочки жизни, взлетая со страниц, кружат в комнате, нагоняя ветерок в нашу с тобой, слава Богу, уже опустошаемую голову…»