Давид

Млеко
Я расскажу тебе о первых и последних вещах. О том, как всё продолжается вопреки всему, здравствует, несмотря ни на что, живёт, потому что не может не жить. Мне с детства говорили о конечности всего: об апокалипсисах, о последних остановках, о трамваях, которые ходят от края до края, о том, что терпение у мамы заканчивается, что конфеты всегда находятся в этом состоянии — заканчиваются, Вини Пух говорил о мёде: «что он есть, и его как бы нет». Я с детства был уверен, что всё рано или поздно закончится. Вернее, я это чувствовал и сожалел. После, я научился читать. И началась вереница больших потерь, и даже не моих.

- Давид, как дела в школе?
- Мама, всё заканчивается, всё перестаёт быть.

Маме было тяжело. У мамы заканчивалось терпение. На уроках истории все начиналось и заканчивалось очень быстро. За сорок пять минут могли умереть армии, случиться войны — мировые и поменьше, но всё это проходило под общим знаменателем — закончилось. На уроках географии всё начиналось значительно медленнее. Но приносило мне не меньше неясности. На уроках биологии от всего веяло смертью. От пробирок, банок с формалином, от высушенного, растворяющегося во времени, гербария, мёртвого и трогательного, такого хрупкого и лёгкого, что у меня ныло под ложечкой всякий раз, когда дверь кабинета биологии и анатомии захлопывалась сквозняком, даже наш учитель — пожилой человек — еврей, носящий кипу, пах смертью. Он был сух, как тот гербарий, и, когда он подходил к окну, не переставая рассказывать нам о зиготах, клетках и листочках, сам трепетал, как листок и казался прозрачным — просвечивающимся на ветру. Через несколько лет Матвей Иосифович с не меньшей увлеченностью рассказывал нам о строении человека, так как если бы он наблюдал это своим близоруким левым глазом, который ко всему ещё и косил — постоянно возвращаясь к переносице, да, так — будто он наблюдал за этим со стороны, изнутри, ощущая подушечками пальцев все эти альвеолы, диафрагмы, жилки и венки, в этот самый момент размножаясь и делясь клетками, вдыхая и выдыхая воздух, закусывал нижнюю губу — и становясь как бы выше нас всех, становясь над, ёмче, чётче и конечнее. Матвей Иосифович рассказывал и умирал каждую секунду, переставал быть, тем самым, показывая нам финальность и фатальность, прерываясь и не замечая этого. Я тогда наблюдал за ним, вздрагивая каждый раз, когда он голосом срывался на высокую ноту, наблюдал и никак не мог перестать думать о том, что сейчас он умирает. Что и я, сидевший в душном классе, такой живой, тёплый — умирал. Умирал и сейчас. И продолжу умирать ещё какое-то время. Это делало непонятным торжество жизни, радость победы, процессы во мне протекали вяло. Соседка — детский врач говорила моей истончающейся матери: «Нет воли к жизни». Но в медицинской  карте такого не писала. Жалела. Приносила мне старые открытки с ушастыми зайцами и медведями. Типографская краска кое-где истёрлась, и я не мог различить глаз у медвежат. На одной из открыток был отпечатан чёрно-белый снимок: город, снятый с крыши. По краю снимок был в расфокусе — резкость была сконцентрирована на логическом центре — в самом золотом сечении — на тонком шпиле мечети, на острие которого боком лежал полумесяц — тоненький, голодный и к нему льнула звезда-ёж — игольчатая. В нижнем левом углу снимка, отпечатанного на плотном коричневатом картоне, был смазан самый уголок, смазан пальцем, наверное, указательным. Картон был словно пропитан чем-то  -липким, ну, не мёдом, но может когда-то соседка, будучи маленькой девочкой, с большими оттопыренными ушами и глазами — на выкате — в папу, вылила горячего вечернего чаю на деревянный стол.. и мама тогда подвелась вся внезапно, вязанье желтой шерсти всхлипнуло, звякнуло тонкими спицами, клубок вздохнул тяжело и кус отвязанного уже полотна ткани сомкнулся, согнулся пополам, ухнул тяжело и медленно осел
 на линолеум. Это длилось так коротко, но завязло в каком-то временном повидле — и запомнилось моей уже взрослой соседке, которая даже перестала быть ушастой и никто давно не дразнил её. Она даже успела перестать плакать по своей маме, так тогда расстроившейся от этого чайного морьца — распластанного на столе.

- Давид к доске

Матвей Иосифович часто вызывает меня к доске. Это невозможная пытка, связанная с мыслью, что я, пусть и на короткое время, становлюсь центром всего этого уже мёртвого и продолжающего умирать, пространства. Я мажусь меловой пылью, глотаю её, вспоминаю тут же, что она вредна и оседает на моих легких, закашливаюсь до хрипов и выбегаю из класса под долгие взгляды одноклассников и стеклянных глаз выцветших чучел. Мой кашель распадается эхом по пустым коридорам, бьётся в страхе от необычайной тишины и я стихаю, перестаю кашлять и только чувствую, как сильно дерёт горло. Останавливаюсь у окна и придумываю там горы, потом, для бОльшей верности дышу на окно и мизинцем рисую. Сначала одну гору. Потом вторую. Изображаю снежную вершину. И не верю ни единой точке. Получалось, в школьном дворе высились две горы. Напрочь фальшивые. Тающие. Высились они чуть выше моей макушки – вяло подвисали на гладком стекле на несколько минут и исчезали, не выдерживая разницы температур. Тогда упорно рисовал их наново, вжимая подушечку указательного пальца в стекло с заводским браком. Слышался визг,  и вот снова горный хребет не вписывается в пространство, отделяется от реальности и парит, становясь полноправным сказочным героем. Видеть, что хребет исчезнет мне не хочется, и я тороплюсь вернуться в душный класс, где урок подходит к концу и Матвей Иосифович пишет задание на дом.

- Прочтите и поймите, - всё живое умирает.

Он говорил эту фразу часто, с улыбкой. Видно, давно поняв и приняв её. И смысл её, как будто стёрся уже, вытерся как замша на локтях и лацканах его пиджака. Я пробежался взглядом по лицам одноклассников – никто не придавал значение ей. Все уже были увлечены разговорами, друг другом или собой, уже вовсю звенел звонок – громкий, резкий, неприятно колющий. И фраза Матвея Иосифовича тонула в шумном потоке, уносилась в место Неуслашанных фраз, Потерянных вещей и Невыполненных обещаний. Мой отец рассказывал мне об этом месте, когда ещё мог говорить. Мне казалось, что в том же месте живут выброшенные и улетевшие полиэтиленовые пакеты – похожие на раненных медуз– по осени они вздымаются на ветру, - пластичные и мутные, присаживаются на мгновение и снова бьются в тревоге.  Я подумал, что наш учитель готовит не нас, но себя. Подумал и вышел из класса.


В тот день была пятница. Это было видно и заметно по всему: учителя делились на уставших и раздраженных. Стены уже ныли, и это значит мама ждёт меня дома, такая же уставшая, тонкая, с надломом у переносицы. Вот она, наверняка, уже дома, смотрит в окно, глубоко засунув руки в карманы пиджака, так, что плечи приподнялись и заострились, так она могла стоять по долгу, не шевеля ни одной мышцей, замирая и завершаясь, пугая меня, отталкивая и отвергая. Уже после – простояв так некоторое время, одергивала сама себя, опомнившись, замечала меня, вернувшегося со школы.

- Давид?

Она всегда как будто спрашивала - так ли это, я ли это, и глаза в этот момент становились собачьими, как у соседской борзой, когда она, сломя голову убегала и терялась. Она тоже спрашивала немо – ты ли это, Давид, я тогда брал её за ошейник и вел домой – к соседке. И сам себя спрашивал – я – Давид? Всё вокруг будто сомневалось в этом, и я начинал сомневаться.
Тогда я подходил к ней близко – так что лицом утыкался в полу пиджака, чувствовал худую руку в кармане, лёгкое дыхание и напряженность – почти сразу мама вытаскивала руку из кармана, клала её мне на голову и что-то шептала, так тихо, словно просто шевелила губами. И мне не становилось легче, мне становилось только тяжелее. Равно как и ей. Обессиленный, обезоруженный стоял я, не двигаясь. И мне хотелось сорваться на крик. И стоять так вечно. Сжимая в левой руке связку ключей. Но момент заканчивался, мать, на секунду, замирала, и происходил вечер – душный, натопленный, сдавленный. Где-то залаяла собака, я чувствовал тяжесть в груди и сильный голод, часы громко тикали. Забилась кленка на кухонной форточке, хлопнула дверь на лестничной клетке, вышедшая соседка выронила ключ и звонко упал на шероховатый кафель, подпрыгнул и снова стукнулся, словно заныл и заплакал. По-детски. Невидимая соседка глухо ругнулась, нагибаясь за ним, помянув Отца нашего всуе. Я сглотнул и почувствовал как каждый звук пробегает по мне морозцем, отбивается эхом, резонирует и шумит, каждый звук набивался мне в мочки, и в надбровные дуги. Мать сделала шаг назад, прижала край вязаной горчичной кофты, поддетой под пиджак, к груди, на мгновение мне показалось, всхлип рождался в ней, ворочался и устраивался поудобнее, но враз она стихла, прояснилась, переступила с ноги на ногу и снова уперлась взглядом в окно.

- Там, на плите, обед.

Это была первая ее внятная фраза сказанная мне за сегодня. Также, как и начался, день начал угасать, сворачиваться, как турист, спешащий свернуть свои пожитки в рюкзак и убраться восвояси – назад, домой – к горячей воде в кране и магазинам. Солнце густело, перистые облака становились четче: завтра будет ветрено. И, будто обещали, - недолго, всего день, который закончится быстро. Очень быстро.

Тогда я медленно повернулся – пыльное оконное стекло отражало меня по грудь, и, может оттого, что пыль и стекольная неровность искажала меня – отраженного – я казался невыносимо старше – старше матери, старше часов с кукушкой, старше чугунной батареи. Я стоял и плакал. От конечности моих встреч, об их единичности и ускользающей временности.

- Давид!