Елабуга. Марина

Сан-Торас
Сан-Торас
Портрет МАРИНЫ.


ПОЭТАМ  СЕРЕБРЯННОГО  ВЕКА

Твои осколки, век Серебряный,
Горячей стружкой серебра
Сегодня сложены и сцеплены
По звеньям правды и добра.

А мир закручен кругом белкиным,
Сгорает мир на вертеле,
Как в подмосковном Переделкино
Свеча сгорала на столе.

Забудь запреты, ложь и патоку.
Но трудно раны врачевать,
Когда Иосиф шел на каторгу –
Не выжить шел, а умирать!

Когда в чужом краю, в Елабуге,
Марина отказалась жить –
И вознеслась душа по радуге
В попытке свою боль избыть.

И рифмы звонкие, мятежные
Застыли на краю строки,
А думы, горькие и грешные,
Сложились в вечные стихи.

Они летят, как шарфик газовый,
Подхваченный взрывной волной,
А небо светится алмазами
И серебром, и сединой.

Диалог о прочитанном:
Ирина Ихенова – Сан-Торас

Ирина:

Боже, какая красивая и какая трагическая здесь Марина, как надломленный цветок, как будто знает свою судьбу. И стихи ваши о ней – замечательные. Спасибо.

Марину я полюбила в студенчестве, причем стихи её услышала не от преподавателей, а от кого-то из соседок по парте, и она легла в душу как-то сразу и целиком. Никого больше я не принимала всего – что-то любила, что-то не очень, а Марину – всю и, как оказалось, навсегда. В молодости я писала стихи, даже печаталась, но с замужеством, работой и появлением детей это на долгие годы проявлялось редкими случайными всплесками – едва ли наберется десятка три за 30 лет.
И вдруг я заболела, а диагноз страшный, одна операция за другой, а у меня сын в 9 классе. Перед второй операцией уже в душе со всеми попрощалась, и вот, после наркоза просыпаюсь в луже крови, но живая. И тогда в полусне-полубреду стала вспоминать стихи Марины: «Кто создан из камня, кто создан из глины, а я – серебрюсь и сверкаю...» и другие, о которых я и забыла думать, потом Гарсиа Лорку…
Так я снова начала жить и писать стихи. Об этом у меня есть стихотворение:

У окошка больничной палаты
В свете уличного фонаря
На каких-то бумажках мятых
Я стихи пишу втихаря.
Столько лет ничего не писала.
И, казалось, была права.
А сегодня – не удержалась,
И стихи растут, как трава.
Вперемежку – свои, чужие,
Строчки, рифмы, слова-слова…
Может, слишком всё обнажили,
И не стоит зря рифмовать?
Но, мучительно стиснув руки,
Запрокинув в мольбе главу,
Я, сплетая в созвучья звуки,
Вдруг поверила, что живу.
У окошка больничной палаты
В свете уличного фонаря
Я стихи пишу. С этой даты
Снова музы со мной говорят.

Санто:

Какой путь вы прошли… Боже мой.
Знаете, меня пронзило, что Евгения Гинзбург (мать Аксёнова) в «Крутом маршруте» (роман о сталинской каторге) – стихами спасалась.
Дух, силы черпала.
И Вы… в такой судьбоносный час…
Страшно, больно, тоскливо – так проснуться.
НО – все же проснуться!
Знакомо мне это, понимаю Вас…

… И стихи Ваши – хорошие.

Давно у меня описана первая встреча с Мариной, но Вам здесь оставлю этот эпизод, клочок жизни…. О, ней, о, Марине…

Ах, Марина, давно уже время,
Да и труд не такой уж ахти,
Твой заброшенный прах в реквиеме
Из Елабуги перенести.
Борис Пастернак.

Когда мне 14 было, ее стихи пронзили. (Самиздат.) Тогда ничего не было в книжных магазинах, никто о ней ничего не знал (в моем окружении).
Мне показалось, что ей лет 30, что она живет в Москве.  Мне казалось, что нет лучше ее, и надо в Москву поехать и оставить ей свою тетрадку. Она решит мою судьбу.
Это был восьмой класс. Первый мой самолет, собранные от завтраков деньги на билет в один конец, ну, и этюдник продался, хватило.
Сижу, в окно смотрю на облака – они тугие, пружинистые, чудно.
Ни единой мысли: где остановиться, что есть, как обратно. Облака, тетрадка, Москва.
А там будочка, справка. И мой запрос за 1 руб. 30 коп.
– Марина Цветаева. 30 лет.
Заполняю серенький бланк.
– Где родилась? – спрашивает тетка в кудряшках.
– В Москве, конечно!
– Кем работает?
– Она поэт.
Нашли адрес какой-то Маи Цветаевой. Мая – странно, не может быть.
Но еду по этому адресу, на окраину, искать Маю, с тетрадкой в клеточку, а там стиши, стиши, столбцы растут, рифмочки толпятся.
Дверь открыла толстуха в фартуке, цветы нелепые на животе, карман огромный.
Мне и спрашивать не захотелось... вижу, не она, не она.
Потом блужданье по Москве, спанье на вокзале, в Ленинку прусь. А там, в читалке – синяя книга, толстая, настоящая.

Моим стихам, написанным так рано,
что и не знала я...

И дата смерти.

И какой смерти, какой смертельной судьбы.
Для меня она в эту минуту умерла, и с нею вся совдепия для меня кончилась.
Через Марину открылся мне Пастернак, Мандельштам, Ахматова, Маяковский (настоящий) – все, кого она любила. И через их судьбы мне открылась правда и фарс социума, ложь, в которой я живу, салютую, клятвы какие-то дикие раздаю.
И каждое слово из телевизора врезалось фальшью.
Собрания, обсуждения – оборотни.
И люди мне близорукими показались, и очень недалекими.


Возникло неистребимое чувство ехать в Елабугу к ней, к настоящему.
А там, в Елабуге… было холодно, дико и пусто.
На кладбище стояли громадные ворота, полусорванные с петель, был ветер, летали черные вороны, ворота, болтаясь на ветру, ржаво скрипели.

Иду, думаю о том, что она чувствовала, когда петлю на шею набрасывала, вспоминаю дом стариков Бродильщиковых, где она жила с Муром, гвоздь в балке торчит, вбит крепко, к нему веревку прикрепила, шляпка широкая. Как это больно, когда горло ломается, воздуха нет… это значит – меньше больно, чем душа. Боль души – души, дыши… Иду по кладбищу, плачу. Шнурок развязался, ставлю ногу на какой-то холм, завязываю, пальцы не гнутся, закоченели. Думаю, что это за холм с палкой?
Синяя палка, грубо отесанная… поднимаю голову, а это крест. На поперечной перекладине мое имя. Написано криво, в синих кровоподтеках этой краски – значит, на могиле стою со своим шнурком.
Жуть ледяная навалилась, смотрю – темно уже, никого, одни кресты вокруг, птицы черные кружат. Бегу, бегу, могилки перескакиваю…
Какая там школа, как все жестоко, глупо… лживо, лживо, лживо… Город серый, обшарпанный, полупустой, какая-то тетка идет с молоком в прозрачном сосуде. Молоко такое белое, живо плещется.
Смотрю, колокольня полуразрушенная, высоченная, на верхних ярусах бойницы, всклокоченные кустами, – кусты, точно волосы, проросли.
Растрепанная колокольня, волосы дыбом торчат, шевелятся.
Захожу вовнутрь, а там все сломано, лестницы без ступеней, только остов, камни-валуны валяются.
Карабкаюсь туда, наверх, подышать, ближе к небу.
Вся Елабуга лежит передо мной, а птицы внизу.
Сифонит, ветрище пронизывает – пусть.
Какая тяжелая, больная жизнь.
Но есть ведь земля, солнце есть, почему эту радость надо так испоганить?
Превратить жизнь, судьбу человеческую в такую муку?
Измываться над людьми, уродовать, пачкать кровью, гнобить, доводить до гвоздя, шею в петлю…

Обо мне, плавучем острове
(По небу, не по водам)!
Души, души! быть вам сестрами…

Знаю, умру на заре! – Ястребиную ночь
Бог не пошлет по мою лебединую душу!
Нежной рукой отведя нецелованный крест,
В щедрое небо рванусь за последним приветом.
Прорезь зари – и ответной улыбки прорез…
Я и в предсмертной икоте останусь поэтом!

Как по канату и как на свет,
Слепо и без возврата.
Ибо раз голос тебе, поэт,
Дан – остальное взято.