Стертые ступени

Виталий Леоненко
Этот текст написан двумя людьми. Композиция, впрочем, моя. Когда текст был закончен, мой товарищ согласился его обнародовать, но настоял, чтобы я делал это под своим именем, не указывая его. Значит, если вышло плохо – отвечать только мне.



СТЕРТЫЕ СТУПЕНИ


                Введеньё ломает леденьё
                (Пословица)





Полуночной улицей небольшого городка идет Охромеев. В капроновой сумке он несет из ночного магазина пищу на завтрашний день – каравай хлеба, пачку чаю, несколько морковин и луковиц, мороженую тушку лосося. Над улицей протянуты белые полотнища транспарантов. В рассеянном уличном свете различимы надписи: «Все на выборы!» «Проголосуем на отлично!», «Выбираем наше будущее!» На каждом полотнище – жирный красный росчерк, словно отпечатанный на марле след от раны. От кучки молодежи, стоящей под фонарем, отделяется парень с лицом цвета больной луны.
- Здравствуйте! Вы в церковь ходите, правда? У меня бабушка тоже ходит, баба Лиза, Сайкина Лизавета Андревна, она там даже за свечками следит, ее все батюшки знают. Такое дело, отец. Опаздываю на работу, мне в ночную смену, не хватает тридцать рублей доехать, всего-то. Ради Христа, помогите.
- На бутылку не хватает? Скажи честно.
- Да что ты, бать? Какая бутылка за тридцать рублей? Честно те говорю, на работу еду, уволят, если опоздаю.
- Видал, у тебя хоть заработок есть. Я вот на пенсию живу, а ты у меня просишь. О чем думал-то? Ты же знал, что ехать тебе?
- Помогите, пожалуйста, – уклоняется молодой человек от объяснений. – Бабуля вам вернет. Да хоть и сам верну; скажите только, где вас найти.
Охромеев, вытащив из кармана кучку монет, отсчитывает тридцать рублей.
- Еще не хватало меня искать. Иди с Богом. Отдашь кому-нибудь бедному. 
- Отдам, конечно, отдам… Я всем помогаю, всегда… Я вообще добрый человек… – звучит из темноты быстро удаляющийся голос парня.

Охромеев идет дальше. В свете фонаря переплетаются, глухо блестя, ветки голого клена.

«Вот уже вторую зиму подряд эта густая путаница ветвей мне напоминает кровеносную систему. Только самого тела нет. Оно исчезло. Я будто чувствую, как напряжены, как ноют эти вены.

Вновь приходит на ум жутковатая история. Италия, восемнадцатый век. Князь из древнего рода, алхимик и маг, ради оккультных занятий покупает двух чернокожих рабов, мужчину и женщину, и вводит им в кровь некий состав, от которого отвердевают сосуды… В итоге страшного опыта остаются два скелета, оплетенные густой сеткой артерий, вен и капилляров. Князь до своей смерти держит их у себя в кабинете, в больших застекленных шкафах. Теперь оба тела хранятся в крипте его фамильной часовни, превращенной в музей. Там первоначально находилась мраморная фигура мертвого Христа. Теперь она, тоже в качестве экспоната, лежит в ином месте, а в крипте, в том месте, где полагалось быть Христу, стоят эти скелеты – в шкафах из позолоченного дерева, за стеклом. В путеводителе о них написано: «маккине анатомике», анатомические машины. Толпы туристов спускаются, поднимаются, глазеют, не вынимая изо рта жвачку. Подростки смеясь, тычут пальцем в живот женщины, напоминающий клубок проволоки или омелу на дереве. Во время проведения эксперимента она была беременна, и кровеносная система плода сохранилась вместе с ее собственной. Когда я смотрел на все это, у меня на руках жутко ныли вены.

Тогда я придумал сам для себя: там, глубоко внутри застывших сосудов, продолжается жизнь, и оба тела лишь ожидают срока. Однажды кровь согреется, начнет циркулировать. Вокруг каркаса костей и оплетки сосудов невидимо сгустится плоть. Ни хранители, ни туристы сначала ничего не заподозрят. Они даже не заметят, как стекла шкафов будут по утрам покрываться легкой испариной. Но однажды из-за стекол растворятся две пары глаз, пылая словно угли.

Вот и еще один год моей жизни остался позади. А я всё думаю о том же…»  .

Из глубины квартала доносятся крики, ругань, звуки шаркающего бега и глухих ударов. Об асфальт разбивается стекло – вероятно, пивная бутылка. Эхо разносится среди домов, отзываясь в глубине лоджий.

Охромеев поднимается к себе на четвертый этаж, включает настольную лампу, компьютер и  читает новые записи во френдленте «живого журнала».

Пишет КОСОРОТОВ:


после бесконечной воды с небес, ночной воды и утренней,
и воды прошлых ночей, и дней, и глухого неба непроглядного,
синего полотна, серого, этой синей стены,
к которой все пришли и никак не зайти за неё,
заячати, как говорится, заячати,
тонкой полосой бумаги на клумбе снег,
или это та часть души, что хранилась в морозилке
и неиспорченной дошла до нынешних нищих дней;
вот тихий светлый день,
полотенцами мягкое солнце на заборах,
и сотворился весенний ветер,
ибо не настала зима,
блестит плёнка воды,
вот летучий выдох берёз,
совмещённое время,
двенадцать месяцев,
подснежники,
огнь костра в глубине леса


И еще пишет КОСОРОТОВ:

…вот нынче, например, рассматривая узор
на низеньких сапожках одной девицы в метро,
состоящий из васильков и других полевых цветочков на чёрном фоне,
размышлял о бессмертии российской словесности;
в переходе же с «Пушкинской» на «Чеховскую»
меня обогнали два шустро катящихся сереньких комочка пыли…

ОХРОМЕЕВ:

Жизнь вяжет перед нами великолепные сети символов. Дело поэта и состоит, кажется, в том, чтобы разглядеть их переплетения и связь с Единым. Глаз для него (весь духовно-физический комплекс зрения) куда важнее, чем язык. Ведь языком не скажешь верно, не увидев очами. А коль очами увидишь – пусть даже ты бессильно, как немой, пытаешься выразить увиденное нечленораздельными звуками и гримасами – кто-то из людей поймет, что ты ВИДЕЛ (как поняли Захарию, онемевшего после встречи с ангелом).

А вот Бродский, напротив, объявлял верховным божеством поэзии – язык. Не потому ли, что собственное зрение Бродского как-то уж слишком общо, взгляд намеренно снижен?

…Или я чушь говорю?

(Тайным желанием Охромеева было сделать комплимент собеседнику. Он рассчитывал, что рассуждение о способности поэта разглядеть и выбрать из случайного сора бриллианты символов Косоротов примет на свой счет. Косоротов на лесть не поддался.)

КОСОРОТОВ:

возможно, теперь будет время разобраться;
может быть, действительно, нынче,
как многие замечают, всё закончилось –
и уже можно говорить на небывалом языке...
но это будут не обязательно поэты, нет,
поэты говорят на бывшем языке,
и это будут какие-то другие люди...

ОХРОМЕЕВ:

Хорошо, если на небывалом – в смысле: данном свыше. Мне, правда, мало верится: язык всегда тянет за собой огромный шлейф истории народа, и разве это плохо? Это ведь тоже Божий дар! (Я бесконечно восхищен поздним Мандельштамом: у кого из русских поэтов язык так насыщен русской историей, запахом русской почвы, как у этого еврея!) А небывалые языки... они будут уже отменой поэзии, не так ли? Ведь поэзия не существует вне почвы и истории.

КОСОРОТОВ:

может быть, приходит время, или возвращается,
ибо всё уже было,
когда всё хорошее может быть только свыше;
и мне всё время кажется,
что мы совсем не понимаем даже довоенные времена,
настолько всё изменилось;
может быть, изменился сам человек,
и на земле одновременно живут только две расы,
старый человек и новый,
новый, который вообще ничего не помнит,
вавилонский человек,
для которого все слова, запахи и цвет, всё другое, значит другое,
и в этом смысле ни тогда, ни нынче «несть ни эллин, ни иудей»

…и дело даже не в языке
а в чём-то всеобъемлющем,
которое всё время рассыпается в нас на части

ОХРОМЕЕВ:

Ну, так и я о том, что поэзия восстанавливает рассыпающееся...

КОСОРОТОВ:

хорошо бы, если бы было так

ОХРОМЕЕВ:

А разве не за этим она и существует?

КОСОРОТОВ:

мы кричим друг другу,
разлетаясь в никуда,
а разве это те слова

ОХРОМЕЕВ (про себя):

Вот ведь какая речь у человека: три маленьких строчки, а уже звучит стихом, птичкой по воздуху перелетает, по кустам перескакивает.

(Пишет)
 
Если слово подлинное, обязательно найдутся те, кто услышат. Может, и не в этом веке, а позже. Даже скорее всего. И услышат так, как поэт сам себя услышать не мог – по-новому, полнее.

КОСОРОТОВ:

хочется, чтобы было так,
но и ещё много чего;
ведь всё пропадает,
и как это остановить словом,
восстановить –
птицу дронт, например...

ОХРОМЕЕВ:

А может, поэзией и искусством дается какой-то залог? Сейчас мы смотрим на наскальные рисунки Сахары – стада антилоп, кипение природной жизни... Мы восхищаемся и говорим: вот бы это вернуть... А вдруг, представляете, оно в самом деле вернется? У Клюева в некоторых стихах я нахожу веру в это возвращение. В какую-то мощь мироздания, которая все вернет и вновь родит. Кто прав: апостол Петр, говоря о том, что земля сгорит вместе со всем, что на ней, или Ницше, с его вечным возвращением? Или оба правы как-то по-своему, на разных уровнях, в разных диапазонах?..

КОСОРОТОВ:

есть прошлое или нет его,
и всецелое вместе с прошлым или только сегодня,
и воскресение с котами или без,
мы всё со временем узнаем,
но я склоняюсь к тому, что всецелое с прошлым

ОХРОМЕЕВ:

Может, так: прошлое существует и сейчас в составе всецелого, но именно как прошлое, то есть иным способом, чем сегодняшнее, текущее?

КОСОРОТОВ:

для нас!
а само по себе?

ОХРОМЕЕВ:

А что существует само по себе – без того, чтобы существовать для кого-то? Может, всё – не само по себе, а лишь во всецелом? Каждая вещь, живая и неживая, существует для какой-то части всецелого, и, следовательно, и для всего остального. Так ведь?

КОСОРОТОВ:

ну, бесхозного-то нынче не найдёшь,
вот в чём дело,
и прошлое более всего не бесхозно;
но и не для нас;
ведь оно невозможно, недоступно, неисправимо

ОХРОМЕЕВ:

Это так.

(Чуть помедлив)

Оно доступно молитве, вот кому.

Однако, пора на боковую...
Спокойной ночи!

КОСОРОТОВ:

спасибо!

вот что значит говорить со взрослым человеком
конечно, вы правы,
и это единственное,
что даёт силы мириться с тем,
что прошлое никуда не девается

ОХРОМЕЕВ:

И вам спасибо за хороший разговор!

КОСОРОТОВ:

…во всеобъемлющем и недоступное прошлое, конечно,
к которому так хотелось бы пробраться, чтобы всё исправить и подправить,
и этим всё испортить, может быть

ОХРОМЕЕВ:

Если молитвой – тогда, пожалуй, не испортим.

КОСОРОТОВ:

и то…

ОХРОМЕЕВ:

Ну что же, с Богом! Нас с нетерпеньем ожидает новый день...

КОСОРОТОВ:

…мне было знакомо чувство связи с прошлым и с будущим,
но только в виде взгляда, не более

ОХРОМЕЕВ:

Взгляд – это как бы из-за стекла. А м...... – касание любовью.

(Нетерпеливо)

Простите, но я заболтался выше меры.

КОСОРОТОВ:

всё хорошо
…………..
потому что хочется бежать, вместе с ветром весны,
и кто-то бежит,
и это чудо,
что есть куда бежать,
а может быть все уже договорились никуда не бежать
и спать, и это может быть уютно,
и всё спит, потому что настала ночь,
и может быть это оправдание для всех,
для меня, что я сплю

ОХРОМЕЕВ:

Затрудняюсь ответить. Что-то не улавливаю.

КОСОРОТОВ:

а, ерунда,
не обращайте вниманья
я хотел сказать что
ничего не знаю

ОХРОМЕЕВ (протирая глаза кулаком):

Под этим и я с удовольствием подписуюсь!

КОСОРОТОВ:

)))))))))))) простите за бессмысленность

наверное это значит, что мне надо остановиться
и идти спать

))) ибо завтра нужно успеть купить корм для кошки

ОХРОМЕЕВ:

Да-да, пойдемте спать))) Кошке, пожалуйста, от меня поклон.

Экран компьютера гаснет. Охромеев подходит к окну. Не успел он подняться со стула, как Морфей его покинул. Через безнадежно рассохшиеся рамы сквозит так, что колышутся занавески. Лицо ощущает струйку прохладного воздуха; однако, ноги, обутые в разношенные валенки, с удовлетворением отмечают, что батарея все-таки тепла. Охромееву хочется выйти на улицу, чтобы снова напряженно всматриваться в вены голых ветвей. Но нет, он уже никуда не выйдет. Время от времени он ложится на неразобранную постель, и снова встает, и снова меряет шагами свое маленькое жилище.

Часы показывают начало четвертого. Охромеев рывком отставляет стул (душераздирающий звук по полу) и снова включает компьютер. В почтовом ящике запоздалое прощание:

КОСОРОТОВ:

кошка приказали вам ответно кланяться…

ОХРОМЕЕВ (со вздохом):

Что ж, очень приятно...

В «живом журнале» друга он обнаруживает только что сделанную запись:

КОСОРОТОВ:

на тебя навели телеобъектив, видишь глубокую тёмную линзу,
а оказалось это небесное тело пьёт из большой бутылки, и вот её дно,
туманностью медленно заворачивает, закруживает огненная вода
и повсюду люди-звёзды в чёрных куртках и синих джинсах,
потому что давно уже настала ночь, как покой и ожиданье,
синь небесная и тёмная материя, и просто темнота,
и всякие неприятности кометами прилетают из глубин космоса,
и сияют излученья в атмосфере, переливаясь,
как далёкий фонарь в древнем сне,
в бесконечной прекрасной ночи,
и где-то далеко, невообразимо далеко другой человек,
как фонарщик, как незнакомая звезда


ОХРОМЕЕВ (вслух, со стоном):

Ооооох, Господи…

(пишет)

Косоротов, вы не спите? Знаете ли, мне хотелось еще вам сказать…

Молчание. Косоротов, кажется, все-таки уснул. Охромеев, заложив руки за спину, продолжает мучительно вышагивать по диагоналям комнаты.
 
ОХРОМЕЕВ:


О стражник-херувим у Божьих врат,
с мечом из звезд, искрящихся, как угли!
О море, куда, чтоб не вернуться,
за горизонт уходят корабли!
Река, что время, и любимых, и друзей
уносит без возврата… Погоди,
многоочитая, послушай, Ночь!
Дай я затеплю памяти свечу,
спросив огня хотя бы у Рембрандта.
Иль у Рембо?.. Опять передо мной
нагое тело, и разметаны по плитам
льняные косы. И синеет немота
застывших век, и губ, и между бедер – 
пушок тот мягкий, тот, еще живой,
что никогда уже не приласкать…
Харона синяя спецовка, взгляд угрюмый,
и красная из пластика ладья,
что по ступеням, как по бурунам,
тебя, свергая, уносила
туда, в чернеющий провал…
Вот милицейская машина утекла
во тьму, моргая синими огнями.
И «Скорая», как лошадь крестоносца,
скользит, всё тою же рекой увлечена…

(останавливается)


Еще помню предместье Парижа, и было, как сейчас, далеко за полночь. На ступенях храма Сен-Жермен-де-Пантен – девушка преклонила колени, светловолосая. Спросил ее по-французски: «Давайте помолимся вместе? Я за вас и за себя, а вы за себя и чуть-чуть за меня». Ее голос отвечал на моем родном языке: «Да, помолимся». Мы стояли молча, не помню сколько времени, потом шли по улицам, а потом она исчезла, сказав, что мы еще встретимся однажды. Больше я ее не видел. Осталось во влажном воздухе ночном, в протоках улиц, лишь имя – Анастасия – и запах мускуса. Отблески в уголках ее глаз продолжались в уголках губ: так широко, так кругло улыбаются люди там, где разлив Волги бывает словно море. Астраханочка была она.      


Свидетельница Ночь! О вещая старуха полотен Караваджо!
В тени зажженных факелов твоих,
в извитьях бесконечных коридоров –
там слышатся шаги и голоса,
людей грядущих и минувших зовы.   
И громоздится рама в три креста,
словно во тьме Рембрандтовой Голгофы.
А за стеклом, вдали – реками улиц
бегут нагие клены, тополя
и, спотыкаясь, падает земля
под фонарей трассирующих пули…
 
(оборачивается к образу Одигитрии)

Царица неба и земли, звезды, и стад овечьих,
и пений ангельских в степи безлунной!
О Ты, с предвечным Сыном на руках,
сладчайший образ Человечества и Бога!
Оборони мой дух от нор змеиных,
кипенья гнева, от лучей свинцовых,
что гонят в смерть толпу нагих дерев,
где транспаранты, как бинты, кровавы,
где крики: «Все на вы…» Но в тишине
открой мне Смысл и Милость! Дай мне Света
и Воздуха, привольно чтоб я мог
дышать и славить Миг благословенный
и Мир, где я рожден, где Ты, где Бог.

(Садится на кровать.)

Стучат часы. День настает священный,
где вострубит трубою талый лед,
колокола зальются, как капели,
и девочка трехлетняя взойдет
на храмовые стертые ступени.
Заблещут, внемля хорам ковылей,
лесов заиндевелые поляны,
и персты заскорузлых тополей
ударят в поднебесные тимпаны.
И затрепещут жилы древних русл…


Охромеев скидывает валенки и расстегивает рубашку. Искать рифму к слову «русл» в пятом часу утра – безнадежное дело. И вообще – всё не то. Не то и не так. «Вон Косоротов как синичка тенькает, настоящим, живым голоском, – думает Охромеев. – А ты бренчишь бестолку, бездарь, гремишь будто половником по кастрюле, пиит хренов». Лампа гаснет.

Шесть часов. Косоротов просыпается от того, что кошка, забравшись на постель передними лапами, тычется в щеку влажным носом. Он идет на кухню, высыпает в блюдечко на полу остатки сухого корма и умывает лицо, пока кошка хрустит завтраком. Одевшись и встав перед иконами, он проговаривает «Отче наш» и «Богородицу», впрочем, не столь внимательно, как должно, ибо подруга трется о ноги, прося добавки. «Могу предложить разве что хлебный мякиш. Пойдет?» Кошка с обиженным видом ложится к батарее. Через пару минут она уже мирно дремлет, мурлыча. Косоротов смотрит в окно, потом переводит взгляд на подрагивающие во сне кошкины усы. Есть еще свободных полчаса, чтобы присесть за компьютером.


ранним утром в солнцевской квартире тепло, тихо,
недоступна кажется эта безымянная высота никакому злу,
как полярная станция, зал донжона или птица в темноте;
из окошка видны печальные созвездия
мёртвых фонарей далеко внизу,
будто времени больше нет,
а потом в Переделкино на платформе
железные прутья как в загоне для зверей
(такие же нынче вокруг колоннады Казанского собора в Петербурге),
(на вырост, во что ещё превратится человек),
и весь день мелкая снежная пыль летит с серых небес,
или возникая из ниоткуда, белая пыль сотворённости,
и, когда уже не видно никакого выхода внутри, и нигде,
открывающая дороги на поле, в лесу, в холодном пепле дня;
нет солнышка, будто давно нас затопила Углическая ГЭС,
и только римская арка шлюза видна нам из-под воды,
(та, что будто бы повторяет арку Покровского Паисиева монастыря),
и в этом разрыве между землёй и человеком,
по белопыльному дорожному снежку не летишь, как раньше,
а волочишься пустым пакетом, комочком чего-то,
выцветшим дубовым листом, и то хлеб, радость –
а мы проплываем за электричечным окошком –
мимо утиной охоты в белой пыли панельных домов,
которых кажется уже тоже больше нет,
и чьих-то слёз, целебных, как капли датского короля


Четверть десятого. Косоротов спускается по длинному эскалатору станции «Киевская». Голос в репродукторе уговаривает граждан не занимать левый ряд и не ставить сумки на поручни. В людской череде, движущейся навстречу, взгляд Косоротова встречает большие карие глаза девочки-дошкольницы. Лет не более шести, явно не русская, из какого-то южного народа, она смотрит на Косоротова, смотрит так, что он пытается сглотнуть набежавшую в горле слюну – и не может. И глаза почему-то застилают слезы.

Девять тридцать. Вот и Охромеев продирает глаза. Только что, на грани между явью и сном в его голове отчетливо звучали слова из праздничного канона. Прошло четыре года, как он последний раз он был в церкви на этот праздник. («Четвертый год без литургии, Господи ты Боже мой! Мог ли я когда представить, что такое со мной произойдет?») А слова запомнил он еще молодым юношей, когда списывал канон в себе в тетрадку. Он тогда много чего такого списывал. Только петь не умел. А ему всё хотелось пропеть, и он даже напев придумал свой. И степными дорогами археологических экспедиций, и в армии маршируя с ротой, и в огороде пропалывая картошку, и в лес по ягоды ходя, – всё мурчал, бывало, про себя. Теперь уже и до смерти не забудет, наверное.

Охромеев садится в постели, неотрывно вглядываясь в голые ветви тополей за стеклом и сам, словно голое дерево, поет, воздевая руки в бледное, бессолнечное небо:


Непорочная Агница и нескверный чертог,
в дом Божий Богородица Мариам
с веселием вводится преславно,
юже ангели Божии, дароносяще верно,
и вси вернии ублажают присно,
и благодарственно поют Ей непрестанно великими гласы:
наша слава и спасение
Ты еси, Пречистая.



(Введение Пресв. Богородицы, 2011  – 11 марта 2012)