Напрасно я бегу к Сионским высотам…
Пушкин
Вслух звенящую голову положить на плечо…
Это ракурс объятья на шумном вокзале.
Я хотела быть негром с голубыми глазами,
темно-русо-кудрявым таким москвичом,
в петербургской гостиной хохочущим с холостяками,
с непочатым десятком в запасе непрожитых лет,
чтоб от танцев вильнув, чуть поигрывая бровями,
быть представленным этой смуглянке, грузинке Россет.
Я хотела туда – этот ракурс распахнут на диво
в абиссинскую синюю даль – прошмыгнуть,
полированным когтем онегинским, леопардиным
шейный шелк пропороть, раскатиться, как ртуть,
вдоль вощеных паркетов сбегая текучим пунктиром,
как не нюхала русского духа ноздря, широко
расплескать десять будущих лет по оазисам мира,
стать волнистою скорописью шелестящих песков
и, дожив до Суэца, премьеры «Аиды», «Алеко», -
той последней строкой, что ни граду, ни веку.
* * *
В апреле они начинают не рано – за час лишь
до мусоровоза, при тихо яснеющем небе,
при мощной акустике стен, залежавшемся снеге
и с вечера жадно распахнутых форточках спящих.
Колеблема утра лишь в голос одетая тайна.
Звук атома плоти, покрывший гудьбу автострады,
в сто с лишком симфоний по-птичьи умевшего Гайдна
бесстрашный щегол развернул животворной руладой.
И только что стывший под сетью молящихся веток
вдруг вынесен, выщелкан двор с пятачок из-под спуда
серебряным диском отныне бесценной монеты
до меры щегольей октавы, на уровень чуда.
О легкие духи, блаженные птахи, пребудьте!
Не время гнездиться, но время упиться рассветом…
В летящей дали еще - пыл соловьиного лета
над Африкой где-то пространство пронзающий грудью.
И в а
Уже не росла, а падала.
Пора было. И спилили.
(Ах, мне бы слезу Асадова -
растечься ручьем по иве!)
Стара была, век с полтиною.
Кора плыла (в палец!) пятнами.
Стволом жила, ветви скинула…
(Ах, мне бы прищур анатома…)
А корни ее потертые
с упорством атлантов скорченных
держали б ее и мертвую,
но нынче я шла… Все кончено.
Опилки белеют свежие.
Судьба обнажилась кольцами.
Как будто мы с ней и не жили
в обнимку – так прочь мне хочется
от лобного места, где уже
детдомовский строй мичуринский
с костыликами потешными
в час высажен целой улицей.
…Ах, мне бы толику грусти
есенинской… Завтра Вербное.
И зубы сцепив, наверное,
я прутья ломаю с хрустом.
Н е л ю д с к о е
Поклянись не заглядывать в эту скрижаль,
не читать ее с зеркалом справа налево.
Я вложила сюда только то, что посмела,
неделимый остаток в уме удержав.
Равно близкий далек и приближен далекий.
Бесконечны мостки до встречающих рук.
Знаешь, снятся детьми мне жестокие строки,
перед тем как решусь прикоснуться к перу.
Дальше сам. Улыбайся, не то я расплачусь:
«Я не ближний, не дальний, я просто живой.
Слушай, бросим монетку, приманим удачу!
Погадаем по книге, да вон – хоть по той».
Это «Демон», не надо. Все сбудется смертно.
И жених не доскачет, а ты не крылат.
Завтра равно живой с той же самой монетой
мне заменит тебя, неулыбчивый брат.
…Скоро полночь. Часы отстают. Леденеют.
Лунный свет занавеску колышет едва.
«Я ведь только люблю. Это все, что умею».
Так прощай.. «Так прощай!» Навсегда. «Навсегда!»
«Но клянись схоронить меня в жарком и тайном
уголке – нет, не сердца, там слишком стучит, -
в этой ямке ладонной, что для подаянья,
или в этой, где родинка, между ключиц».
Так и выпал – монеткой, уже не нагнуться.
Эскалатор сложился, и поезд довез.
Я впиваюсь в слова перед тем, как проснуться,
и таскаю в зубах до полудня, как пес.
В е с н а , в е с н а !
Весна, весна! Звонильная неделя!
Налитый медью воздух кружит слух,
каштан, как звоном, молодью набух,
и что с того, что лишь к концу апреля!
Так заждались тепла, что чешем лбы
мы о лучи, как лоси о стволы,
и день-деньской ликуют звонари,
и от зари все ближе до зари.
Замешкавшись, чуть не пропав в снегах,
звонит апрель, весною опоясан.
Весь мир в колоколах, весь дом в цветах:
вот Леночкин букет, и вот – Миясат…
П р и с т я ж н а я
В кровавой пене удила,
глаз черный скошен на дорогу..
На беглый взгляд – как снег, бела,
на пристальный – под челкой рогом –
невидима. Лишь упряжь в кистях
терзает ветра бег, неистов.
Так жизнь моя в прозрачном теле
с главою шахматной резьбы,
не глядя вдаль, не зная цели,
летит над досками судьбы.
Е щ е п а р а с л о в о к а н а т н о м п л я с у н е
По канату, натянутому на уровне
звезд, бежал плясун без шеста,
а снизу, сложив ладони рупорами,
ему кричали: «Бежишь не так!» -
«Беги ровнее!» - «Беги, но с роздыхом,
и шест бы на всякий-провсякий взял!» -
«Вчера ты лучше бежал – по воздуху,
этот канат – не твоя стезя!»
Дыша без выдоха, бежал по струночке
плясун гусиным шажком неправильным
над площадью не то чтобы рыночной,
над городом не то чтобы Гаммельном…
И билось в висках, от «бравО!» топырясь
красным флажком: «вон до той, падучей…
и дальше – стоп. Ну, шест. Да хоть привязь.
Ведь не добегу…»
Но бежал все лучше.
М а й с к и й э т ю д
Дует с Ладоги студеной…
Осторожные сирени,
как записки в две строки,
полусмятый лист весенний
зажимают в кулачки…
Но победно и влюбленно
май на цыпочках крадется
вдоль оград садов прозрачных,
где шалея от полета,
не избранница ль несется,
крылья глазками тараща,
в счастья зябкие тенёта,
и друскариков полки
расплескав небесной синькой,
гонит солнце хворостинкой
боязливые листки,
и скворец, Весны наместник,
над пустой еще грядой
желтым клювом густо месит
воздух пышный сам собой.
Я люблю явленья эти
междуцарствий, первоцветий,
когда солнце плавит ветер,
когда сладко жить на свете.
М и н у т а
Как чисто кольцо годовое
собой накрывает былое,
как просто минутой покоя
затмить мельтешение дат.
Две сложенных горкой ладони,
улыбки улиточий домик,
случаен, негадан, укромен –
под веками тихий закат.
Как будто у этой минуты
есть власть усмирения смуты,
когда-то зачем-то кому-то
желанной душе вопреки.
И плотно смыкаются ставни
на окнах, глядевших недавно
в пустыню, где воздух отравлен
и гибелью дышат пески.
Зови это кратким прощаньем,
а хочешь – исходом витальным…
Мы все в деревенской читальне,
за профилем профиль, уснем.
И лбов драгоценная тяжесть
на книги забытые ляжет
недвижно, как дерево вяжет
в покое кольцо за кольцом.
В е т к а
Качание ветки,, жест ласки и зова,
внезапный, как выкрик, знакомый, как сон,
всегда залетавший на первое слово,
невнятное слово сквозь призрачный звон.
Над речкой Ничто
есть мостик Никак,
там в белых пальто
стоят облака,
стоят, пожимая плечами,
в печали, печали, печали
Заветная ветка, узнать не успеть мне,
что движет тобою – рука или ветер…
Дохнёшь, исчезая, прохладой речною
на зябкую память, на слово второе.
За площадью Мир
есть улица Мы.
Там тесно, как в чаще.
К несчастью, несчастью, несчастью,
там не разойтись двоим.
Цветущей была, догадается утро.
Цвела б и звала, но додумало думу,
ступая на мост, изогнувшийся круто,
последнее слово, от солнца угрюмо.
Под городом Ты
в местечке Свобода
посмыты мосты
вчера половодьем.
E-2 – F-7
Во вновь расставленном строю
навытяжку стою.
Слегка кружится голова –
E-два, E-два, E-два!
Приказ – прыжок – прорыв слона,
труба трубит – война, война!
Теперь ползком – по флангам бой,
а тот, кто вечно движет мной,
хранит меня едва ль.
Рубеж. Меняю вертикаль:
«Пардон, машер, мне жаль!»
E-пять пройдя, летит ладья,
но я – F-шесть, и я есть Я.
Левее, в жертву принесен,
с доски уходит слон.
F-семь. Опасно одинок,
чужой король рванулся вбок,
передо мной, защищена
ладьей, - судьба моя, черна,
я счастлив, видит Бог!
F-восемь. Выбираю роль.
Мне шпагу отдает король,
тесна груди моей доска,
Виктория близка!
Но вижу вдруг из-под руки,
что мой король попал в тиски,
и той же слушаясь руки,
Лечу назад. Тоска.
Лечу туда наискосок,
где близок мат на волосок,
где пешка бывшая сотрет
меня конем с A-трех.
А тот, чьей волею лечу,
и тот, о ком пока молчу,
согласны оба на ничью,
и черен, Я, как черт,
во вновь расставленном строю
шестым в ряду стою,
твердя забытое совсем:
F-семь, F-семь, F-семь.
С л у ч а й н а я к н и г а
1
…про черный день чернейший демон ей
псалом плакучих русл припас.
Борис Пастернак
Сквозь стопку старых обороток
жгут руку яблоки Сезанна.
Опять признать, что ум короток,
велят, опять стихи, с экрана.
Опять опят сплошным избытком
по пням, еще сосущим соки,
они мельчат, как на открытках
любимым, почерк свой широкий.
И нет в их торжестве искусства,
и каждое – дитя желанья…
Продай мне смысл существованья,
Поэт, за яблоко с надкусом!
Продай хоть в шляпной упаковке
признаний черновое семя,
я дотяну на чистом кофе
и эту ночь, и это время.
И да подступит неизбежность
в ребристой влаге отраженья –
твою мятущуюся нежность
я выкупаю у забвенья,
опять, рифмуя «страсть» и «старость»,
как ты в уже безлунной спальне,
ступнею мальчика касаясь
манящей пропасти купальни.
2
…он думал: «Милые, кумир не умирает.
В в а с юность умерла».
Андрей Вознесенский
Простой ритуал вкушения пищи:
на узкие полосы белой писчей
бумаги лист разрезАть. Так нищий
режет краюху, и сразу много
становится хлеба; пяти закладок
не хватит… и режу, и брежу, и вкладываю
в тьму корешка, и режусь…
Ну ладно:
Читаю стихи, 150-тысячный
тираж немыслим. Пятью хлебами
кормились толпы.
Хранилось долго.
Восьмидесятый. Благостоянье
основ. Юность
моя гибнет,
едва проснулась,
стихи – ливнями
в люки – настежь.
Назвать именем?
Шутишь, товарищ!
На пОлосах, лезвиями звенящих,
семя прошлого, кровь настоящего.
То время – выдоено?
Ремнями стянутые
стопки – на выкид? Но –
восьмидесятыми
брежу, тридцать
прочих, нечаянных,
с пустыми лицами
предав молчанию…
Читаю. Плотный набор. Ладонный
формат. Полетный отрыв. Бездонный
нырок…
(Давеча-то, по Сезанну
как по живому шла-нарезала,
а нынче, да Господи, что?
Ван Гог.)
И не смущаясь совпаденьем,
как встречей чисто деловой,
кивну в конце стихотворенья,
страницу выпрямив рукой:
О да, век прожит без остатка.
И слава – тлен, и память – мгла.
«Стихи ж – бумажная закладка
меж жизнью, что произошла».
3
Где какие разрухи, полеты, пороки
и затоптанные болевые пороги?
Андрей Вознесенский
Звон, щебет… Май взимает плату
без скидок и без проволочек.
Дурачит пластиковой карты
слегка слинявший лепесточек.
Так, невзирая на остаток,
во вневесомости весомый,
меня осудят за растрату
и образ речи внесословный.
За пару кружевных манжеток
да за колечко с черной яшмой,
да за богатство майских веток
в закладе у заботы зряшной.
За то, что на бегу теряла
перчатки дюжинами, числя
убыток их материала
сплошным любви прибытком чистым.
Что не намёком, а намётом
она неслась по междустрочьям
во всем неистовстве охоты
на вздыбленном загривке волчьем.
И суд не примет оправданий.
И жизнь ощерится немая,
без переписки и свиданий
любовь в пределы отсылая.
Май связку вынул из шкатулки,
звенит. Не до меня… А мне б уж –
кольцо медлительной прогулки
в местах, где взгляд дырявит небо.
Так мало требовала лира:
случайной книги на колене.
Так странно знать, что Атлас мира
попался под руку последним.
май 2001
С о б с т в е н н ы й б о г
памяти Андрея Вознесенского
В сухих погремушечных георгинах –
а может, во сне –
доносится пошлая фраза «форгив ми!»
невесть почему в обращенье ко мне.
(А. Вознесенский, «Прости мне»)
Будь у русской поэзии собственный бог –
не скликатель
заблудившихся муз,
не скупой виночерпий-податель
вдохновенья
и не тот, кто утратил любовь
в осторожной оглядке сомненья,
а покрывший пороги, пройдя через шлюз,
и бессонный, как орган утробы,
и бездонный, как та, на просвет не видна, железа, -
он гормоном тревоги печалил бы наши глаза,
в наступивший июнь пропуская паломников толпы.
И просил бы его грозный мальчик с бровями рыси,
коготь-память вонзая в ребристые выси
чуть левее и ниже, чем реет
алый сгусток, похожий на змея:
- Скинь мне все с своего Эмпирея,
кроме прописей истин,
то есть все, что не видно:
подробную карту Олимпа,
спину нимфы и рифму к «forgive me»,
может, новую травку
и пару стишков на затравку,
только без серафима
и пылающих углей,
я родился в эпоху династии Гугл
с логотипом планеты
во лбу. Кстати, где Ты?
Спасибо».
И доступный, как чат,
где питомник волчат
в заповеднике речи
обучаем на человечьем,
бог, смеясь, отвечал б:
- я в деталях и в этом металле…
это правда, что истина в спинах…
остальное элементарно.
Улетаю…
да, рифма! –
в пустыню.
июнь 2011
М ы п о с л е П у ш к и н а …
Забыв и рощу и свободу,
Невольный чижик надо мной
Зерно клюет и брызжет воду,
И песнью тешится живой.
Пушкин (неоконченный отрывок, 1836)
Мы после Пушкина живём.
Мы, как грачи на свежей пашне,
Без четверти два века пляшем
Его «Онегина» стихом.
Мы после Пушкина вострим
Свои затупленные перья,
Как в остывающий Гольфстрим,
В закат поэзии не веря.
Мы после Пушкина нежны
Строкой влюбленного сонета,
В лучи лицейского рассвета
По маковки погружены.
И полувольный перевод
С черновика невнятной смуты
Нахлынув, паводком течёт
Не нашей - пушкинской минуты.
Но все висит тоска о том,
Что двух веков густая вёрстка
Не тянет на посмертный том
Им не законченных набросков.
Что после Пушкина любить
Нам всё не передано право
Историю своей державы,
Лишь им воспетой, может быть.
Но может быть, её вина
С её величием усталым
Им, до всего, претворена,
Как мрак магическим кристаллом.
И кто-то, пойманный душой
В лучей раскинутые сети,
Бессмертной пушкинской стопой
Измерит новый вес столетий.
И в этот час, покрыв поля
Бесовских росчерков тщетою,
«Мы после Пушкина», как я,
Поставит вольною рукою.
6 июня 2011
Л е т о П е т е р б у р г а
В дешевом кафе «У Бирона»
гурманства почиет скелетик
и вечный гарнир «макароны»
линчует мечту о спагетти.
А впрочем, совсем итальянка,
хоть в рамку вставляй ее профиль,
советует брать запеканку,
где молод, клянется, картофель.
Прищурившись, мраморным столик
признает клиент малодушный,
чей ланч не уложится в стольник
в Бироновой этой конюшне.
Он видит сквозь низкие двери,
что букли персидской сирени,
расцветшей на прошлой неделе,
уже от жары посерели.
Здесь время упрямо и пряно.
Здесь полубистро-полувечность,
и с профилем la italiana
здесь лето торопит буфетчиц.
И только четыре минутки
даны записать на салфетке
его необидные шутки
сидящей напротив клиентке.
о том, как извилистой тропкой
течет узкоребрая Мойка
под флагами консульств Европы
под Певческий мост и не только,
как вмиг ошалев от пространства
на резком разлете Дворцовой,
аукаются итальянцы
в объятьях звенящей подковы,
как с ротой Бессмертных, дозором
стоящих, проносится вровень
беспаспортных ласточек свора
вдоль яслей, а может быть, кровель
и столб недожаренных мошек,
горящий эскиз Монферраний,
к зениту немножечко скошен,
их крыльев венчаем мельканьем.
…Как снедь свою с видом гурмана
еще недоверчивой вилкой
Биронов должник окаянный
наскрозь протыкает, курилка…
Ч а й н ы й с о н е т
Сказать Вам «ты» - плебейский моветон…
На «Вы» осмелюсь – становлюсь служанкой…
Я обхожусь английским языком
С запасом слов, достойным парижанки.
Мешает чуть его зубной артикль –
Определенность не мое призванье…
Я спасена почти, но все же «tea
for two» под нёбом тает, как признанье.
И так привычен, к five-o'clock успев,
Наклон над чашкой с выпрямленным станом,
Как будто всех английских старых дев
На столике разложены романы.
Их лепету, прошу, не прекословь,
По-русски говорящая любовь…
Г л о т о к с в о б о д ы
(О к н и г е М а р и я н Ш е й х о в о й « Н а е д и н е с м о р е м » )
Стихи – утоление жажды
Иль прихоть твоя, Создатель?..
М. Ш.
Собеседники – боги Боли.
Исповедники – глуби Моря.
Судит Каспий материковый
Эту распрю любви и слова.
Волны в тягости запредельной –
Голос воина в колыбельной…
Эти чада качать не надо,
Их молчания – род набата.
Если нежность переломилась,
Как оружье, кому на милость
Сдашь в свивальнике ветра память,
Как дитя, опустив на паперть?
Слово беличьей кистью машет.
Не смахнуть материк бумажный,
Силой жаждавшего мгновенья
Удержавший себя в паденье.
Глуби горла не тесно – гордо,
Камень вставшего комом горя
Превращен колыханьем Моря,
Как дыханьем, в глоток свободы.
Н а с т и х и С в е т л а н ы Г а л с "О т е ц"
Ствол твой надломлен грозой лихолетней,
Русь, по векам раскидавшая ветви,
Ель, в вышину устремлявшая рост,
К дальней из всех, тяжелейшей из звезд.
Пепел пожарищ покрыл сединой
Хвой надмогильных тревожный покой,
Но не подпилены корни твои
В вечной твердыне горькой земли.
Спите, отцы, богатырскими снами.
То, что случилось и станется с нами, -
Вашими, в трудных мозолях, руками
Держится славой живой.
Т ы у с п е е ш ь
Памяти А. Д.
...Горихвостка,
Вернувшаяся к весне,
Не опознает: поздно.
Алексей Давыденков
В утро смерти ты сядешь к компьютеру: так ритуально,
как кормление птицы – щегла или той горихвостки,
и в задумчивости указательным клавишу порскнешь,
проливаясь зерном полновесным и каплей хрустальной.
Ты начнешь и успеешь закончить в отсутствие завтра,
как успеют на спевку, отпущены, узники клеток
от шестков долететь и колец до пружинящих веток
на запретных высотах кормящего сердце азарта.
И стремительный бег электрички строкой рукодельной
просквозит осязающий слух холодеющей Стрельны,
когда ты, не успев на носилки, все дальше и выше
забирая зрачками, привычно его не услышишь
и уйдешь. Но успеешь собраться и выпрямить плечи,
как успеешь ко всем до озноба внезапным мгновеньем.
А положат тебя головой в направленье котельной,
проржавевшей трубой горизонт выпрямляющей встречный.
Воронье, воронье… безголосые бодрые орды…
Провода свиристят. Облака, как хлеба, изобильны.
Ты успеешь, как все, стать густой петергофскою глиной
и четвертым от леса холмом в трех шагах от дороги.
12 – 22 июня 2011 г.
С е р е н а д а
Медленно, как верх кабриолета,
облачное складывалось лето,
падало отвергнутым колечком
в ливнем закольцованную речку.
Мальчик пошатнулся от измены,
но держать удар еще умел он,
даже губы высвистали ловко
Серенады Шуберта концовку.
Это было тайное свиданье.
Девочка всегда любила тайны.
Уходя, не обернулась. Жаль.
У него в спине дрожал кинжал.
Господи, молю пощады.
Этому сто лет
настигающему взгляду,
брошенному вслед.
Бро-о-шен-но-о-му вслед.
Н а т ю р м о р т
Лене Атлановой
Когда вздохнет недвижный натюрморт
и яблоки раскатятся верлибром,
и нотный лист на кафель соскользнет
клетчАтой веткою оливы,
на краешке стола не устоит
бутыль, цветущая протуберанцем,
и раковина закровоточит,
как ухо арльского голландца, -
ты сбереги взор утонувший мой
во тьме бокала, прячущего жемчуг,
и травный шелк, наброшенный на плечи
мои далекою тобой…
Тогда и в этом жесте отворота,
стрелой проколота, поверить я смогу,
что у души надклеточна природа,
что ей для жизни хватит и свободы
ростка руки и шевеленья губ.
Ф и н а л
В финале тайного романа,
приладив точку к слову «нет»,
замкнет в улыбке бездыханной
свою изменницу Поэт.
Рукой, исколотой по локоть,
он, и с собою не знаком,
ее письма на обороте
запишет мертвым языком:
Что кончилось, не начиналось,
Я Командором не войду.
Ты моя вечная усталость
и скука райская в аду.
Вместившей целую эпоху
строфы затверженной скелет
сухим кузнечиком оглохнет
в уже остывшем янтаре.
А время лечит, тихо плача,
из снов уводит поводырь,
и ничего не будет значить
письмо, затертое до дыр,
и станет простенькой, как гамма,
его тоска, его печаль,
и он усядется за драму,
репризы резвые строча…
Я вижу сгорбленную спину,
рубахи рыцарской апаш
и воробьиную мякину
клюющий слепо карандаш.
Я вижу: запонки непарной
остановившийся зрачок
следит за прозой окаянной,
разбужен дрогнувшим лучом.
Г д е л е т а е ш ь ?
Чье ты, лето, дешевле не купишь какого
на цыганской ночной распродаже, и меди не хватит
на простынное это, пропахшее бедностью платье,
чтобы в нем на ветру ворожить, похваляясь обновой?
Чьи вы, страсти, восторги, спектакли, шарады
справедливости, злые долги, ножевые обиды,
чья ты, зависть, с которой гляжу, как уходит Любимов,
так нелепо, что тянет за ним – в никуда, без возврата?
То есть : в самом зените июля, как простыни вьются на окнах,
краем глаза поймав и вобрав это птичье обличье потери,
клювы желтых прищепок раздвинуть в распахе широком
и сорваться, оставив портретом себя в интерьере.
И терзайте теперь эту тень со стараньем палаческим.
Пусть надеждой распляшется утром, к ночи горем расплачется.
Но исплаканный профиль в окне ее не доказательство
неизменности смерти и мертвенной скуки предательства.
Где летаешь теперь, бескозыркой чернея приросшей,
острокрылая чайка по имени Божья?
Я запомнила угол твоих разворотов над Летой
и свистящий нырок в глубину, близко к скорости света.
О н и
ушедшим
Порханье белянки над сизой капустной грядой,
с вилка на вилок перелетное жальце касаний…
Круженье считалки, где равен сапожник-портной
царю с королевичем в жмурках и прятках часами.
Голодная мысль моя, взгляд сквозь мельканье ресниц,
с лица на лицо перепорх ненасытного «кто ты?»,
сухая гроза, их глаза, полыханье зарниц…
(Малютка-портной был шестым, королевич – четвертым.)
А после заката сигнальный фонарь не горит,
и черные бабочки бьются с размаху о стены.
Их игры похожи на тесный и душный Аид,
на кучу-малу из не узнанных сослепу теней.
Дай в кокон тебя зарубцую, ползучая мысль!
Дай шелковой нитью твоей разживусь на рассвете!
Ни разу, клянусь, я себе не позволила «мы»,
с тенями теней сочиняя язык междометий.
Малютки-портного иголку живую ищу.
Хочу уколоться и капельку крови на палец.
На ощупь виднее, где шея нежней, палачу,
и кажется, все это месиво попросту память.
Ты будешь такой… О, ты будешь мгновенье потом –
Такой! – ничего, что у времени латка на латке…
…Разметаны парами, ах, на крыльце золотом
к утру проступают они в белоснежных крылатках.
+++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++
В о з в р а щ е н и е
Возведенный в закон кавардак
летних шмоток, зимних бумаг,
вещи, способные двигаться и глядеть,
вряд ли хищные, точно дикие – не надеть,
не порвать, даже пыль не сдуть,
как в музей зайдя, сесть в углу, уснуть...
Посеревшие майки, черновики, счета,
раньше было слово для этого: нищета,
но по тембру богатое «О!» из груди исторг
возвращения внезапный восторг.
Трехсекундное изумленье –
как пещерная тень явленья:
изумительна первая вспышка
лампочки в сто свечей,
празднующей изъятье излишков
света в валюте белых ночей.
Все это под ропот дождя, за поисками
плаща, зонта, не теряя достоинства
при виде разрухи на кухне и туфель,
справляющих юбилей, но в профиль –
как только что купленных…
Все это, словом, натура для комикса.
…и за битым стеклом Левитанья
вещь в себе золотого запаса,
поглядела во три своих глаза,
подтверждая, что осень настанет.
* * *
Приснившийся мне говорить запретил.
Мой долг неоплатный он сам заплатил.
Но сон нерассказанный ляжет клеймом
отныне на добрую память по нем.
Его толковать мне как цепи ковать,
его забывать как самой умирать.
В нем греческим хором рыдания присных
трагедию держат на лезвиях быстрых.
Густея во благости всех проскомидий,
чужое, торжественно мертвое имя
уж гипсом тяжелым легло на черты
лица, отменив обращение «Ты».
Отринув речей наяву завершенность,
в посмертную маску вцепляюсь душою,
и душит, и сушит, и глушит тоской
доска гробовая над ямой пустой.
Такая покорность в провидческих снах,
что жалоба стынет у нас на устах.
И знает восставший из тьмы Агамемнон,
что каждое слово его неразменно.
Ф о р м а м ы с л и
Рыбий косяк строчек
ищешь, как эхолотом,
тютчевским «День и ночь» и
лермонтовским «Из Гёте».
На глубине промера
он еще держит форму
поднятой чаши с кормом,
вольно парящей сферы.
Брать их поодиночке,
распознавать породу –
тихой не хватит ночи,
ночи не хватит гордой.
Ток притяженья мысли
жив в океанском мозге,
право подплыть и быть с ним
воспринимаешь поздно.
Прочь устремлен, расклёван
смежных пространств охотой,
он ускользает снова,
эхо впустив в пустоты.
Или, как Ихтиандр,
сгубленный в тесной бочке,
он оставляет стадо
биться в сетях построчных?
Только бы знать, скитаясь
в дольней ночи и горной, -
сбитая плотно стая
все сохраняет форму…
* * *
Слезу на остывший ужин
вот-вот ожиданье прольет.
Привычно: «уже не придет»
и жутко: «уже не нужен».
Накрыло, как непогодой,
подкралось, как темнота,
сравнявшее все цвета
приятие неприхода.
Пока бушевал циклон
и дико трепало березы,
еще стерегла наклон
к двери неживая поза,
еще я могла привстать,
еще берегла сиянье
привыкшая все прощать
улыбка еще свиданья,
и виделись сквозь стекло
мутнеющей слепо мысли
метания двух стволов
в мелькании общих листьев.
А после – пустой покой,
и сотовый номер рая
бестрепетной рвешь рукой,
как голову с плеч снимая.
* *
пилят ствол
под окном
был он бог
был он клен
за распилом
распил
был он дивом
он был
* * *
Из прошлого такого, что не тронь,
из памяти, где вечный спит огонь,
из города, куда проезда нет, -
вдруг голубем влетающий привет?
На лоб в горячке, может быть, последней,
на рот в обмётке лихорадки летней,
на грудь, с утра зажатую в тисках, -
вдруг легкая прохладная рука?
О, как, судьба, скучны твои скрижали!
Их разбирать мне снова недосуг,
когда, белее света, имя «друг»,
над чердаком родным круги сужая,
опустится и, лапку протянувши,
глазком янтарным глянет прямо в душу.
В о д н о п р е д л о ж е н и е
Путаясь в обращениях, не отдавая отчета
разуму, готовому узаконить каждое «ты»,
с лихвой наперед перечеркивая работу
его филигранную, в приступах тошноты
при шевелении первом внутренней речи,
как бы в утробе преджизнь сиамцев-уродов
или из разных болванок на разных заводах
точенье болта и гайки с резьбою встречной,
почти равнодушно, ведь попросту: ана-то-ми-я,
органики плоти с механикой слов сраста-ние,
с затверженным на два счета «но ты не я»
нот перед умеющим их читать листание,
в пределе: стояние за плечом, братание -
- пишутся письма правой и, опередив их,
левой, ответы, они же вердик-ты.
Т р и д ц а т ь п е р в о е а в г у с т а – в н о ч ь
У ворот уж – смертный день лета.
Приникаю – к этому свету.
Не спускаю – взгляда с портрета.
Пригвождаюсь – к этому метру.
Примыкаю к этому строю
Немигающих исподлобья.
Высекаю слово за словом.
У д е р е в ь е в - ж е с т ы н а д г р о б и й.
На воротах: тот же устав.
Патмос вот он – август в устах.
+ + + + + + + + + + + + +
О, если б музыка,
Во снах расслышанная,
Надеждой узника
В устах колышима,
Минуя жалобы
Той рощи плачущей,
Стремглав бежала бы,
Как десять пальчиков,
Над всеми безднами
Предуготовленными,
Промчалась если бы,
Звеня подковами,
Как к бестелесности
Привыкший отроду
Живущий песнями
По звуку – Боговыми!
Победу праздную?
Над адом – фокусы?
Но – в полном разуме –
Зачем все космосы,
Зачем вселенные
С путями млечными,
Когда над временем –
П р о х л а д а в е ч н о с т и
И стих, заученный
В минуту крайности,
Во всем могуществе
Свершает таинство,
Душой надзвездною
В охране ангельской
Спасая день земной
Последний, августовский?
+ + + + + + + + + + + + + +
Не спускаю взгляда с портрета.
Приникаю к этому свету.
К т о – т о е д е т. Н е б о – к а к в ъ е з д.
У д е р е в ь е в – ж е с т ы т о р ж е с т в.
31 августа 2011 года
(В тексте использованы метрика и фрагменты двух последних стихотворений цикла «Деревья», созданного Мариной Цвктаевой в 1923 году (Чехия).)
* * *
Кабы сделаться тяжелой,
Уступить воде веселой,
В ливень львиный, ливень буйный
Кануть с личиком горбуньи
С круглым горбиком чугунным.
Да со всеми сентябрями
В стопудовых башмаках
Кверх ногами – в синей яме
Утонуть на облаках,
То есть в собственных следах.
Но легчаю и легчаю:
От веселья, от печали,
От утехи, от докуки,
От любови, от разлуки.
Дума легкая взошла…
Осень по воду пошла...
Вот и радуга повисла
Невесомым коромыслом…
* * *
Крут октябрь, пригибающий год
до земли всей лепниной промокших карнизов,
как лозу виноградная тягота гнет
где-то в Римини… Времени выправив визу -
быстр октябрь, начинающий лёт.
Жуть - октябрь, дотянувшийся веткой
до окна уж пять лет не живущей соседки,
весь растративший свой желудевый запас
в тарантелле ночной, продолжавшейся час,
как на вертеле, к утру доспевшей на ветре.
Скуп октябрь, загребающий тающий свет
облаками вечерних небес непогожих,
завещавший свой будущий черный скелет
академии мертвых садов и художеств,
где ни бубнов, ни кастаньет.
…………………………….
Строг октябрь. Будто учит, а может и лечит.
У листвы - выражение нищенки встречной,
что приняв пятачок мой, вздохнет невзначай,
а в прорехе сверкнет золотой – и прощай!
С п л о ш н ы е м н о г о т о ч и я
Яну Бруштейну
То ли птица на крыло
поднималась…
То ли строчка добела
раскалялась…
То ли зимняя дорога
лесная
доводила понемногу,
листая
версты-пусты, от села до села
да все круче и прямее брала…
Запорошен след вчерашний.
Поздно. Нет назад пути.
Но не тяжко и не страшно
всё идти, идти, идти.
* * *
До корки, до ноябрьской одури,
спеша, долистываем год…
А у синиц – балы да оргии
от царской милости щедрот…
На фронтисписе скатерть в золоте,
рябины лакомой искра…
Ах, желтобрюхая веселость их,
беспроигрышная игра!
Пока под пледами верблюжьими,
приговоренные к хандре,
мы греем косточки недужные,
они пируют при дворе.
И их охрипшим, их нахальным,
дощебетавшимся до гамм,
наскучив нашими стихами,
внимает Осень голоскам…
* * *
Я пишу или не пишу.
Я пишу напролет всю осень.
Я прошу или не прошу,
или жду, что вперед попросят.
Марки по ветру, вверх и вниз,
будто рядом взорвали почту.
Это пляшет последний лист.
Это падает гирей точка.
Это жизнь разошлась по швам.
Это шелку уже не хватит
залатать золотое платье,
раскидавшее рукава
в машинальном уже объятье.
16 г л а г о л о в л ю б в и
Поманит, притянет, придушит, ожжет,
остынет, устанет, покинет, солжет:
Не грешен – не тешил и не обещался
быть рядом, быть всем, быть к такому-то часу.
Оставит ли призрак в углу безутешный,
бессонницей сдавит ли в лапах медвежьих -
заставит забыть, но не вспомнит, что вечен
пароль навсегда расставаний: «до встречи».
К с о ж ж е н и ю
Не вижу вросшего в меня.
Вот так, вдруг, жутко: мы неровня.
Ни даже дальняя родня,
ни даже два похожих слова.
Ни в терцию, ни в унисон
мне не подстроиться к хоралу,
он строго в вечность вознесен,
а я бумаги раб усталый.
That`s all. Без никаких «и всё же».
Отныне и навеки – Fin.
И мочи нет. И непреложно.
И синий вдаль летит дельфин,
крутя колеса над волнами,
в кильватере больших судеб,
и я ослепшими глазами
не вижу равного тебе».
…………..
Как черновик горит негодный,
сгорают корни и предлоги,
концовка, пауза, зачин…
И ноги мывшим, воду пившим,
и много знавшим, мало жившим
не оторваться от свечи.
А т р у д б ы л т я ж к и м
1
Днем - ослепшей совой на суку,
ночью - с мышью в когтях начеку,
с мыслью, как запах предательства, душной,
о том, что убила живую душу
секунду назад, и этих злодейств,
все множащихся, не счесть,
как у Шекспира… Когда случилось
петь Офелии, осёклось стило
интриги, стремительнее рапиры
летавшее. У самого Шекспира! –
на самом краю осточертевают
щедрые слезы, вода живая,
бегу с которой в сведенной горсти,
не успевая спасти.
2
Чуть движется по стенам тень живая.
И уличный фонарь, лучи раскинув,
как лесы добрые – рыбак,
поигрывает светом над пучиной
совиной ночи, и глаза сужая,
трезвит спокойным «нет» добытый мрак.
3
Вот оно. Стоп. Вынули душу.
Выдернули оплошкой нить.
Плоти робот условно послушный
пучится кнопками, хочет жить.
Манипулируй. Теперь не больно
и даже смахивает на экстаз.
В узком просвете пяты игольной,
ахиллесовой, луч угас.
Атомно. Аннигиляцией жахнет
сквозняк вселенский, а грех был жалок,
слова не стоил. А труд был тяжким,
еле посильным. А сил не стало.
______________________________
М н е р а с с т а в а т ь с я ж а л ь
1
Нам расставаться – смерть, но мы расстались
на том углу, где долго, мнилось мне,
две наши тени падали, сближались,
сливались и взлетали по стене
шершавой, как дешевая бумага,
фонарь качался и скрипел, зима
ждала в проулке, не сбавляя шага,
ты уходил, и воцарялась тьма.
Она метнулась, белая от гнева,
метелью – плащ и льдинкою – клинок:
«Так я прощен? – спросил. – О Королева!
Я – не умру? – (по лестнице, все круче,
вот он, чердак…) – О, пощади меня!»…
Зима вошла, погас фонарь летучий,
тьма воцарилась и легла, обняв.
По этажам доверчивое эхо
катило сном отяжеленный смех.
Ты любишь так, что наша смерть – утеха
тебе – та, ранняя, одна на всех.
Писал всю ночь, но выцвели чернила,
не разберу… Никак не рассветет.
Декабрь – он слеп… «Ты не меня убила.
Я жив, я вечен…» Сердце устает
резвиться, по площадкам гонит дворник
вчерашний сор, и наступает день,
и засыпает смысл, и лезут корни
растущих слов из трещин площадей,
метет, трещит ледок под скорым шагом,
не оступись, падение смешит,
мы веселились, шаря по бумагам
чужим, и нам отмстится. Поспеши.
2
Мне расставаться жаль, но мы расстались
на том углу, что бледно освещен
из окон, занавешенных на совесть,
сочащихся. Кивни – и ты спасен.
Я оглянусь. Мне вслед – как эхо бала –
с балкона – эхо смеха – разговор
двоих. О чем их шепот? Не слыхала
и слова о себе, но все ж, как вор,
замру, к стене прижавшись, выжидая…
быть может, ссоры – кстати, голоса
слышней… признанье… поцелуй…
Киваю
сама себе – прощай, беги, лиса-
плутовка. Поспеши, затравят псами,
виновна ты в классичности подмен.
От скалочки да к гусочке…
Мешками
лежит добро – как не хватиться мне?
Как не хватиться! Стой! Им хватит ночи.
Там, на балконе, припозднившись, он
поет романс, переставляя строчки,
конец к началу, середину – вон.
Хозяйка влюблена. Я слышу всхлипы.
Мне жаль ее.
(Мне расставаться жаль.)
Ах, мебель мягкая, диван под дуб из липы,
моя – тоска,
но не моя печаль.
3
Мне – расставаться? Нет. Я третий, лишний,
я между строк, мне тесно, мне дышать
мешают. Но гудит, танцуя вышний
волчок, подарок к Рождеству.
Свистать
обучены и пожимать плечами,
и уходить враскачку, как с арен
жонглеры-факельщики. Рано. Это пламя
(виновна Я в классичности подмен)
не разбежится по ковру. Как уголь
шиплю, как уголь в бочке, мне темно –
под фонарем? – И некого на угол
прислать взамен себя, но все равно:
мне жаль. И я оправдана заочно.
Пятнадцатой на мертвом сундуке
держусь, скольжу, срываюсь в многоточье,
как в след татуировки на руке.
И ухожу, не требуя обратно
свой малый куш. Вас усмирит другой.
Я между строк, любезные пираты.
Я в бочке, я уснула. Кто – живой?
Есть кто живой? На маяке качает.
Прибрежных волн тугие свитки в пыль
дробит скала. Смотритель… сочиняет.
Писал всю ночь. Дверь хлопнула… Ах, Вы ль,
мой друг, мой свет, товарищ лет невинных,
мой детский сон, мой долгожданный гость,
мой критик злой…
Как часто на картинах,
пейзажах сложного письма, чей холст
едва ли не роняет хлопья краски
с углов, бугров, встающих там и тут,
скрыт силуэт ненужный за подмазкой –
дорогой, облаком, – незавершенный труд
спешащего (он пишет по сырому),
колеблющегося (он выбрал жанр)
безжалостного мастера.
Былому
не быть. Прощай. Мне расставаться – жаль.
4
Кренится мой волчок, уже экватор
скребет, наметив будущий пунктир
по тонкому ковру туда, куда-то,
куда-нибудь наружу, из квартир,
качающихся на вершинах башен.
Приливных волн тугие свитки в дым
сожгут дотла! Ей-ей, им так же страшен
огонь, как всем, о ком не говорим,
не до того… Не дописать, не впиться
винтом так просто в жестяную твердь,
в игрушечную плоть. Скрипит страница,
легчает снег, поет волчок, кренится.
Перо скользит.
Куда ты? Что там снится?
Утеха – в чем мне?
Расставаться – смерть.
Мы были счастливы и умерли. От века,
смеркаясь, день последний отлетел.
Поземкой по оледенелым рекам,
ссыпаясь в лунки, ветер просвистел.
Фонарь качнулся, скрипнул и сорвался,
метнулся луч, догнал. Остановись!
Ты слышал звон? Нам только миг остался –
кивни, и ты прощен. Не вверх, так – вниз,
не вдаль, так – вспять. Но только бы помедлить!
Еще чуть-чуть, еще один глоток…
«Нельзя дышать, и твердь»… что нам до тверди!
«Пустыня внемлет, и звезда»…
Клинок
блеснул. Слились в одну две малых тени.
Век пену отряхнул и пал, перо
скользнуло за поля, шершавы стены,
вот он, подвал, раскидано добро
мешками – за-то-пи-ли – тает – тает
залетный снег – нам не успеть, не встать –
не я – другой – как рассветет – расставит –
по вешкам – знаки – видишь – проступает –
«летать – не жить – писать – не умирать».
к о н е ц с б о р н и к а «С л у ч а й н а я к н и г а»