Мой Пушкин

Инесса Хорсун
Родную свою улицу Розочку я знала до мельчайших подробностей. Сколько раз она исхожена с начала, от 19-ой школы, и до конца – до серого здания клуба ВОГ. Мы жили почти в конце, у пересечения Розочки с Обводным каналом. В пору моего раннего детства Обводный был непроезжим, на участке от Розы Люксембург до Выучейского дороги не было – вместо проезжей части  простиралось какое-то месиво из бревен, толстых досок, торчащих как убитые клавиши старого рояля. Позже дорогу наконец-то  заасфальтировали, и по Обводному пустили автобус – пятый маршрут, кажется, - а потом еще и троллейбусы.
По обе стороны от Розочки разбегались небольшие улицы, тоже  бездорожные, или – реже - оживленные, с движением транспорта и светофорами. Понятно, что я обожала те, старые, с деревянными домами, деревянными мостовыми, по-провинциальному тихие. Летом во дворах гоняла детвора, от сараев слышались взвизги пилы и уханье топоров, в теплую погоду на крыльце собирались соседи – посидеть после ужина, поболтать о том, о сем, наслаждаясь скупым северным теплом и щедрым белым вечером.
А зимой дворы превращались в декорации к новогодним сказкам: что снегу, что сугробов! Но мостовые аккуратно расчищены, окна теплятся сквозь изморозь, затянувшую стекла. На форточках висят сетчатые авоськи с праздничным припасом – чаще всего из авосек торчат синюшные куриные ноги с когтями (брр!). В окнах первых этажей иногда удается разглядеть валики пожелтевшей ваты, уложенной по осени между рамами, и на вате – елочные украшения,  серебрящиеся в тусклом электрическом свете.
Редкие фонари слабо освещают небольшое пространство вокруг лампочки. В пятне света вьется снег, и под самим фонарем уже почти темно, а в пяти шагах – ничего не видать, кроме снега. Я думала, что фонари светят сами себе, просто для настроения, ну, и для красоты, конечно.
В такой темноте видны звезды, стоит лишь задрать голову и посмотреть. Небо угольно-черное, облака – серая рваная вата, а между ними – звездная россыпь, как соль на горбушке. И мама говорит мне:
- Вон Большая Медведица, видишь? А вон – Малая.
- Медвежонок? – с надеждой спрашиваю я.
Пешком в садик на Водников, пешком из садика. Можно идти дворами, можно – улицей. Дворами – интереснее. Познакомишься с собакой (их я сроду не боялась, и они ко мне шли, сразу дружились), прокатишься по раскатанной дощечке, а если – редкая удача! – где-то отстанет доска мостовой, на ней можно покачаться, как на маленьком трамплине. Ну, понятно, с чужой горки скатишься, если дворовые аборигены не прогонят. Хорошо!
В школу меня возили далеко, за девять трамвайных остановок. Да еще дойти надо до трамвая… Утренние гонки помню смутно, всегда я была соней-совушкой, и мама тащила меня в школу в полу коматозном состоянии. Да еще морозы в те годы били немилосердные, и меня укутывали в теплый платок поверх шубы и шапки. Так и волокли, как кулек. Платок колючий, ноги заплетаются…
А возвращалась я из школы днем, уже с широко открытыми глазами. С трамвая сходили у Речного вокзала, это была самая близкая остановка, и дальше – пешком до дому вдоль всей Розочки, довольно далеко для восьмилетних запинающихся ног. Но я бодро шагаю, в ранце побрякивает пенал с маленькими счетиками на крышке, я глазею по сторонам, где чего интересненького. Если бабушка работает в дневную смену, постучусь в окошко ее ателье, помашу рукой.
В ателье половина бригады – глухонемые женщины, со странно-неподвижными лицами, лишенными эмоций. В общем-то, мне к бабушке и не надо, но они кивают мне сквозь стекло, зазывают к себе. Я люблю заходить на бабушкину работу. Меня угощают чаем с хлебом и кабачковой икрой, кто-нибудь подсунет конфетку. Надарят лоскутков, если повезет -  даже парчовых, блескучих.  Иногда в ателье торчит дочка закройщицы тети Сани, черноглазая веселая Маринка Юсупова, и тогда мы вместе гоняем по помещению, играем в прятки в примерочных кабинках или укладываемся, как два полена, на высокий раскройный стол и лежим, болтая ногами, пока валенки не соскочат.
Заведующая ателье, красивая дама с «парихмахерской» прической, устав от этого шума и гама, скажет бабушке:
- Антонина Алексеевна, идите уж домой, ладно…
И бабушкины сотрудницы выкручивают руками и пальцами непонятные знаки – прощаются, зовут заходить еще. Конечно, я зайду, мне нравится тишина, запах тряпичной пыли и раскаленного утюга, нравятся приветливые портнихи.

А иногда меня из школы забирает мама – если ее уроки в Мореходке заканчиваются одновременно с моими. Это я тоже люблю. Мы слезаем с трамвая у Речного, мама берет у меня тяжелый портфель, а я в ответ тяну ее сумку, не менее тяжелую. Мы смеемся – шило на мыло поменяли! Но приятно сознавать, что мы помогаем друг другу, делим ношу.
Мама моя одержима любовью к учению. Ее расстраивают мои тройки, моя невнимательность на уроках. Она всегда была отличницей, и ее тайное желание – чтобы я блеснула каким-нибудь особым талантом, таким успехом, который бы утер всем нос. Я должна была возместить своими дарованиями ее неустроенную личную жизнь, как я сейчас понимаю. Не получилось…
Вот поэтому очень часто дорогой она меня чем-нибудь грузит – английскими словами, стихами, какими-то рассказами… В общем-то, правильно делает, наверное, но очень уж это нудно.  Но я терплю и что-то невпопад бормочу.
К счастью, так бывает не всегда. Чаще мы болтаем или просто идем, думая каждая о своем. Мы тащимся бок о бок, молча, радуясь возможности побыть вместе. Время от времени я  припрыгиваю, или делаю на снегу следы в виде елочки, или бегу по бордюру, или еще как-нибудь развлекаюсь. 

Наверное, это случилось, когда я пошла во второй класс. Начало осени помнится чудное: сухо, солнечно и прохладно. Мы влачимся по Розочке, уже миновали  речное пароходство и бабушкино ателье. Уже зашли в магазин и купили хлеб и сметану в банке. Крышки у нас нет, банку нам накрыли куском коричневой оберточной бумаги. Я несу сметану, и нужно бы идти смирно, но мне неймется – хочется прыгать, двигаться после пяти часов сидения за партой. Мама меня одергивает – сметана того и гляди кувырнется, обольет мое новое красное пальто с галунами, пришитыми бабушкой для пущей красы.
Мы идем вдоль пятиэтажки, где живут наши знакомые, Шашковы. Навстречу нам плывет большая тетенька в сером плаще, с рыжеватыми волосами. Пожилая. В детстве ведь не разбираешь возраст, что сорок, что шестьдесят – почти все равно, одинаково много. Все, кто старше двадцати пяти – дремучие старики. Поэтому на тетеньку я не очень реагирую, продолжаю «козликать» ногами, испытывая мамино терпение. И вдруг мама останавливается, придерживая меня за плечо, и говорит этой незнакомой тетеньке:
- Здравствуйте, Ирина Евгеньевна!
Тетенька тоже останавливается, тоже здоровается:
- Здравствуйте, Ниночка!
И начинается скучный взрослый разговор, та-та-та, ля-ля-ля, а как вы? Как Людмила поживает? Как Вы себя чувствуете? И тэ дэ…
Ребенком я была воспитанным, в манерах разбиралась, поэтому делаю умное лицо и «милые» глазки – хлопаю ресницами, разглядывая тетеньку. Естественно, разговор переключается на меня: ах, Инночка; в шестой школе; скажите, какая молодец; да-да, программа о-очень сложная, пишут без отрыва; у них уже английский; а вы помните, как в наше время…
Я, продолжая изображать примерное дитя, сержусь про себя: не люблю, когда говорят обо мне, о школе, об уроках. Мама всегда рассказывает одно и то же про новую программу и письмо без отрыва, сто раз слышали, неинтересно… Но тетенька с любопытством взглядывает на меня. У нее светлые глаза, орлиный нос и особенное лицо. Таких лиц вообще мало – умное, спокойное, интеллигентное, какое-то дореволюционное, хотя в те поры мне вряд ли было известно это слово…
Мужчин с такими лицами я не помню. А вот женщин… Пожалуй, такое же лицо – породистое, значительное, с тонкими и четкими линиями – было у прабабушки моей подружки Иры, ссыльной, как шепотом сообщила мне Ира. А еще – у Каролины Антоновны,  сухонькой старушки с искристыми глазами и очень сильным польским акцентом. Много позже сквозь морщины я разглядела  те же – иконописные - черты лица  Катерины Николаевны, бабушки моего мужа, муромских дворянских кровей, успевшей до революции окончить гимназию  и до девяноста лет болтавшей с подругой по-французски.
Мама не такая – она слишком красива, слишком модно (по моим понятиям) одета, слишком современна…

- Ма-ма, пойдем домо-ой, - канючу я театральным шепотом.
Но они смеются, разговаривают, мама сжимает мне плечо, чтобы я себя вела прилично. Наконец, они прощаются, и мы идем дальше.
- Мама, а кто эта тетя? – я впрыгиваю на бордюр.
- Это, Инночка, моя преподавательница из института, Ирина Евгеньевна. Ее фамилия – Гибшман. Она английский у нас вела. Ты знаешь, она праправнучка Пушкина…
Оп! Кто-кто? Кого-кого?
- Какого Пушкина – того самого?!

Конечно, в восемь лет я прекрасно знаю, кто такой Пушкин. Александр Сергеевич, кудрявый такой, с этими, как их называют… ну, с такими кустами из волос на щеках. «Царя Салтана» я помню почти наизусть. И про Балду, и о рыбаке и рыбке, и о семи богатырях, и про золотого петушка… Это все сто раз перечитано мне и мамой, и тетей, и моей старшей подружкой Таней Хардиковой. Да я могу взять книжку Пушкина и шпарить на память страницу за страницей. Между прочим, раньше, когда я плохо умела читать, я так и делала. Рассажу своих кукол в ряд и «читаю» им.
Книжка сказок Пушкина у нас – дешевого издания, на сероватой бумаге, без картинок. А вот в садике имелся прекрасный фолиант, с цветными иллюстрациями, с расписными заглавными буквами в начале каждой сказки. Мы любили разглядывать картинки с Инной Петровой и однажды даже чуть не порвали эту драгоценную книгу. Каждая стремилась быстрее перевернуть страницу и закрыть ладошкой Царевну-лебедь. И Инка, и я кричали:
- Чур, это я!
Обе хотели быть царевнами, тянули книжку каждая к себе, чуть не подрались, пока воспитательница нас не разогнала. Тогда мы поссорились, до вечера дулись друг на друга. Потом, конечно, помирились. Но так и не выяснили до конца, кто же из нас – царевна? Надеюсь, что обе…
Я любила стихи про няню, и бабушке раз сказала: голубка дряхлая моя, удивившись, почему взрослые смеются… И про мороз и солнце, день чудесный, и буря мглою небо кроет… А еще вот это страшное – и примешь ты смерть от коня своего-о-о… И «Анчар», тоже жутковатый…
И что, вот этот самый Пушкин – прапрадедушка той тетеньки?! Да как это может быть? Как вы думаете, что я дальше спросила у мамы? Ну конечно – как Ирина Евгеньевна попала в Архангельск? Почему же она тогда – не Пушкина?
Не помню, как мама выкрутилась из сложной ситуации. Про репрессии и ссылки тогда вслух не говорили, особенно с детьми. В общем, что-то она мне наплела в ответ. Я так крепко задумалась, что забыла и про желание попрыгать, и про сметану. Я даже не заметила, как мы пришли наконец-то домой.
   Разумеется, я понимала, что сама Ирина Евгеньевна – не есть Пушкин. Но тот факт, что по одной улице со мной ходит плоть от плоти, кровь от крови поэта, меня просто поразил. Я-то была уверена, что жил Пушкин ну очень давно, еще до революции. А для нас все, что было до революции – почти древность, почти неправда, какая-то смутная иная жизнь. Жизнь, как внушали нам, неправильная. А в семнадцатом году наступила настоящая жизнь, такая, как она и должна быть.
И вот этот древне-замшелый дореволюционный Пушкин имеет самое прямое отношение к Архангельску, к нашей Розочке, ко мне! Выходит, не так давно все это и было. Пра-пра… это сколько же поколений? Выходит, у Пушкина были дети. Ну конечно, наивно решила я, для них он и писал сказки, а их мама, жена Пушкина, читала им по вечерам перед сном, ну вот как мне. А маленьким Пушкин тоже обожал свою няню,  прямо как я – бабушку. А здорово, наверное, быть потомком Пушкина…

 Став взрослой, я заметила, что бег времени в разные периоды жизни человека воспринимается по-разному. В детстве дни длинные, долгие, и столько всего за день случается интересного. Почти никогда не бывало скучно. А уж зима или лето тянется-тянется, даже надоест, и думаешь – скорее бы снег выпал! Или - скорее бы снег растаял! Зато теперь – недели мелькают, как страницы перелистываемой книги, сезоны сменяются – не успеешь оглянуться. Праздники семейные щелкают, как костяшки на счетах – Новый год, Пасха, летние дачные посиделки, а вот и длинные ноябрьские выходные… Земля, что ли, стала быстрее вращаться? И мы стареем, седеем, не узнаем себя в зеркале, ненавидим дни рождений…
Восприятие плотности времени тоже меняется. Сейчас мне кажется, что век – это не так уж и много. Не так уж давно жил Александр Сергеевич, всего-то двести лет назад. Я ведь помню прекрасно свою прабабку Клавдию, а она родилась в девятнадцатом веке. И нянчила ее собственная бабушка – фактически современница Пушкина. Получается, что время можно потрогать руками – вот так, через людей, протянуть нити и ощутить и свою сопричастность прошлому и будущему.
Ей-богу, чтобы ухватить эту мысль за хвост в восьмилетнем возрасте, стоило родиться в Архангельске, на Розочке…

Мама рассказала, что Ирина Евгеньевна Гибшман жила где-то в этом же районе, между Розочкой и Северодвинской, в домах АЛТИ.  Потом я время от времени ее встречала, идучи от трамвайной остановки домой. Я каждый раз здоровалась, вводя ее тем самым в легкое недоумение. Откуда ей помнить, что это за длинная нескладеха с портфелем в руке. Я тоже смущалась, но здороваться продолжала – просто из уважения. И Ирина Евгеньевна отвешивала легкий кивок. Мне кланялась праправнучка Пушкина! С ума сойти!
Я взрослела, читала запоями. Годам к девятнадцати я поняла, что прозу Пушкина люблю гораздо больше стихов. А самое мое любимое у него – «Пиковая дама». Сколько же в ней иронии! Какие верные наблюдения! Что за характеры! Ни одного лишнего слова! Я эстетическое наслаждение получаю, перечитывая в сотый раз «Даму». Это произведение – до сих пор абсолютное литературное совершенство для меня.

… В Архангельском музее изобразительных искусств собирались праздновать очередной юбилей поэта. После речей и здравиц («Пушкин – наше все!») должны были читаться стихи и петься романсы. Меня, студентку, попросили прочитать отрывок из «Пиковой дамы». Когда я читала его в институте на занятии по выразительному чтению, после слов «Герман окаменел» несколько минут в аудитории и правда стояла каменная тишина. А потом – дружный вздох восторга, как после массового гипноза. Видимо, моя любовь к этому шедевру пропитала мое – довольно заурядное, как мне казалось – исполнение главы повести. Это не мое мастерство чтицы, это Пушкин, его волшебный язык зачаровал слушателей.
Я волновалась – ну какая из меня исполнительница! Тем более в зале я увидела мастера художественного слова, известного у нас в Архангельске профессионального чтеца. И взрослого народу много собралось, и мама моей одноклассницы Елена Иосифовна, директор музея, устроилась в первых рядах. Суетились корреспонденты местной газеты. Я, как Герман, окаменела. Моя сестренка пыталась меня подбодрить, но я уже впала в панику и не помнила ни слова.
И вот, когда собрание уже подустало ждать начала, зрители переговаривались, покашливали, пошаркивали ногами, в зал вошла Ирина Евгеньевна Гибшман. Она медленно и тяжело двигалась. Выглядела она не очень… Ее усадили на почетное место, и праздник покатился своим чередом.
«Пиковую даму» читать я отказалась – струсила. Когда меня  вызвали, я мелко затрясла головой, бледная от ужаса. Мне физически было плохо, тошнило. В общем-то, я  не страдала боязнью аудитории, но в тот раз почему-то  спасовала.
Все же после юбилея меня подвели к Ирине Евгеньевне познакомиться. Я смущалась. Преподавательница моя посетовала на мой отказ от исполнения главы из «Пиковой Дамы». Ирина Евгеньевна удивилась:
- Почему Вы не захотели читать?
Я попыталась объяснить, путаясь в извинениях и обещая: в следующий раз – обязательно, обязательно! Она тонко улыбнулась:
- Следующего раза может и не быть… 

Ирина Евгеньевна оказалась права. На четвертом курсе я вдруг увлеклась Высоцким, мой будущий муж разыскивал для меня все новые и новые записи его концертов. За Высоцким последовали шестидесятники, за ними – наши эмигранты. Это тоже была поэзия, иная – новая, честная, страшная… После таких стихов все другое побледнело и стало казаться второстепенным. И я категорично, с юношеским максимализмом решила: нас пичкают ложью. Или душат молчанием. Знание мое оставалось тайным, говорить об этом вслух было нельзя. И – «все смешалось в доме Облонских»… Я решила – раз так, не буду я любить ваше, у меня будет свое! Такая вот революция в сознании произошла. И, как исправный революционер, я отреклась от старого мира, отрясая вместе с его прахом – простите, простите! – и свою любовь к Пушкину, да и многое другое… А диплом я стала писать по русскому языку, посчитала, что тогда мне врать не придется. Смешно, конечно – буря в стакане воды. Но что было, то было.
Галине Вениаминовне  - моему научному руководителю - я все же попыталась объяснить свое новое credo. Она назвала меня чудачкой и, кажется, разочаровалась во мне. Но я уже ушла вглубь: Бунин, Булгаков, Набоков, Пастернак. С окончанием института уехала к мужу в Москву, и он завалил меня самиздатом, тамиздатом… У него был переплетчик знакомый, и они сорганизовали своеобразный такой бизнес: книги забивались в ЭВМ (еще не в компьютер, их машина была тогда величиной с комнату) и распечатывались на бесконечно длинных листах. Листы затем складывались гармошкой, переплетчик их сшивал, строил обложку и обтягивал пахучим ледерином, и получалась приличная книга. Читать, правда, замучаешься: тест слепой, ошибок масса, но какое это имеет значение! Делалось это все не ради денег, а ради самого чтения. Книги им приносили, потом уносили, и читали мы, как сумасшедшие, ночами – успеть бы.
А через пару лет настала perestroyka & glasnost. И мы взахлеб глотали толстые журналы, восполняя многолетний информационный голод…

А Пушкин – ну что Пушкин… Мне дали четвертый класс. Первая четверть, «Сказка о Мертвой Царевне». Читаю вслух своим десятилеткам:
Царь с царицею простился,
В путь-дорогу снарядился,
И царица у окна
Села ждать его одна…
И вдруг понимаю – а сказочка-то не детская. Ой, недетская… И мы поплыли по волнам пушкинских строф. И до меня медленно доходит: соскучилась… Господи, как хорошо!
Заодно мне удалось проверить свое маленькое детское наблюдение. Там, где семь богатырей находят бездыханную Царевну, помните, собака хватает отравленное яблоко, съедает и – дух вон. На первой парте ученица, и так сидевшая с глазами на мокром месте, не выдерживает и роняет голову на скрещенные руки, бормоча:
- Собаку… Собаку-то за что…
Я про себя ухмыляюсь: наш человек, из вечного племени сумасшедших собачников… Я маленькой тоже сильно недоумевала по поводу данного эпизода. Конечно, Царевну жалко, но что-то заставляет думать, что все с ней закончится благополучно. А собаку-то эту самоотверженную почему Пушкин не оживил? Водой там живой или еще как…
Очень жаль, что я не помню за давностью лет ни имени этой девочки, ни даже ее лица. Зато помню, что из сочинения в сочинение писала она «серано» вместо «все равно». Так она воспринимала это словосочетание, и отучить ее мне не удалось…

Дома я выкопала из книжного шкафа «Евгения Онегина» и прочитала одним духом, от начала до конца. Помню: сижу совершенно обескураженная на диване и думаю, какая же я идиотка. От такого удовольствия отказываться… Так я вернулась обратно, к большой русской литературе девятнадцатого века. Что же до Александра Сергеевича, то он, как небожитель и солнце русской поэзии, даже  и не заметил моего глупого детского бунта. А если и заметил, то только усмехнулся.

Больше я никогда не встречала Ирину Евгеньевну Гибшман. Возможно, мне было бы интересно с ней потолковать, она  - отсылаю всех интересующихся к Интернету за точными фактами – была известным и активным пушкинистом. Жаль, жаль. Но не это главное для меня. Спасибо судьбе за то, что благодаря этой встрече мне довелось понять, что Пушкин – живой.