Праздник

Олег Краснощёков
Москва праздновала 60-летие Венедикта Ерофеева. Днем на Курском вокзале толпились «почитатели» (от слова: «почитать от нечего делать»). Пытались приподнять настроение духовым оркестром милиции. Получилось! Абсурд в квадрате. «Почитающие» милиционеры помогают открывать первую часть памятника Венечке. Какой тонкий юмор! Ерофеев действительно всех их сам и создал, а нынче дергает за веревочки из своего «далека» послушных кукол в толпе выпивох, журналистов, блюстителей закона и морали.
Первая часть Ерофеева – крашеный гипс, сгорбленный, с портфелем, смотрящий в пуленепробиваемое стекло в сторону Петушков.
Вторая часть – девушка «с косой до попы» - будет дрожать в Петушках.
Митингуют. Трибунирует московское начальство. Овациями встречен директор «Кристалла». Сын Ерофеева шутковал по поводу милиции. Ждали выпивки. Дармовой по случаю праздника. Подали свежемонополизированную бормотуху и целый поездной состав для желающих проехаться с ветерком и магарычом до Петушков. На «лобном» стекле электровоза прилепили издание «Москва - Петушки», и … поехали.
В тамбурах – бродячие и небродячие музыканты, демократические поэты, бом-жы, телекамеры… Писать захотят через полчаса. Вот тогда и начнется  подлинный де-мократизм, обусловленный обилием хорошей выпивки и здоровых почек на платформе всеобщей качки и пасмурного октябрьского неба. Тамбуры наполнятся желающими естества. На  «задумчивость» придется тратить клетчатые брошюрки виновника торжества  и главного потустороннего виночерпия.
Все едут к «попе», а Веня ехал к «косе». Потерял в дороге горло, заменив его об-резком вагонного поручня.
К счастью своему, я пока не отважился прочесть знаменитую поэму, хотя в моей библиотеке уже девятый год кочует с полки на полку самое первое её издание. Этот черный том «Вести», подаренный нам с Леной кем-то из сокурсников в день нашей свадьбы, как нелюбимое дитя, всеми покинутое и всем надоевшее, бродил неприкаянно, страдая от времени фаворитизма Булгакова и Ницше.
В год появления тома я был поглощен Мережковским, кабинетностью и псевдоисторизмом философии Ницше. Все это вылилось в курсовую работу за третий курс и полное равнодушие ко всему остальному. И потом, не надо забывать, что в это время плыл кильватером между фантасмагорией и реальностью наш первый семейный год с Леной, и мне требовалась совсем иная пища, дабы не сгинуть в одночасье в «ревущих сороковых», где и без меня было полным полно «летучих голландцев».
Но вопреки необходимым в юности препятствиям, год спустя в мою библиотеку проникло еще одно, уже отдельное, мягкообложечное, - мягкое, как все в тот год – издание поэмы. Это было уже серьезным знаком для  легкомысленного начинающего филолога. Это уже симптом, с которым приходилось считаться. А как считаться? – читать!
На моей первой исключительной (из института), исправительно-трудовой школьной практике «Москва – Петушки» вынырнули из одной из школьных дальневосточных («камчатских») парт в руках ученицы -старшеклассницы  весьма приметной красоты, но без «косы до попы». Я понял, что этот белобрюхий, распоротый в переплете томик уже диагноз. Требовалось лечение, и я записал поэму в план уроков внеклассного чтения. Но план тем и приятен, что когда его составишь, то он уже как бы и сбылся, исполнился и принес моментальное удовлетворение своим результатом. И потому, желание добраться до финала пропадает само по себе. Как Веня не добрался  до Петушков, где «коса» и «попа», так и остался, где был.
Так и есть. Приступ меланхолии, а, может быть, и ипохондрии, вынудил меня совершить побег. Удачный побег из мерзкоголубых стен «наробраза» в никуда, в гудящее электрическими гудками пространство лета. Второе женатое лето, через которое я проскочил по полустанкам прямо на третий курс университета.
В том памятном августе герои Веничкиной поэмы резвились между троллейбусами и танками в центре московской вселенной, так и не успев перевести дух от сырого и пасмурного тушинского авиа зрелища. Троллейбусы походили на консервные банки, побывавшие под колесами электрички «Москва – Петушки». Центр Москвы, в отличие от окраин Петушков, напоминал остатки пьяного трехдневного застолья. Люди изъяснялись друг с другом с помощью метафор и условных знаков, неумело нацарапанных на табличках, чертежных ватманах и кусках материи – единственной на тот момент объективной реальности, какую могли предложить ощущения, припудренные алкоголем и предчувствием надвигающейся свободы. Казалось, что все они в одночасье потеряли бескорыстный дар речи. Их голоса превратились в молчание будто по мановению железной руки эпидемии рака горла. А от громкой пальбы стволов автоматов и шампанского притупился слух, и стало вовсе не по себе.

Мне снова не до Петушков. И тем более – не до Москвы. На карте две точки: Жаворонки – почти Петушки, но более дикие, полевые, певучие, и Калистово – рифмующееся со «скалистое», в чьих окрестностях росли доски рублевских икон и перетиралась охра для троицыных фресок. А между ними я мечусь, изредка трезвый, но уже вошедший во вкус нового счастья. Жизнь катится по рельсам легко, не замечая  и презирая стыки в железной колее, стрелочников и семафоры.

Но прошло время, и наступили иные времена. Страна перекосилась, обозлилась, местами скурвилась. Времянка, а не страна. Бомжатник без вытрезвителей.
Все дороги, тротуары, тропинки и бездорожья, а больше – заборы, повели, кося зрачками по сторонам или странам, к вокзалу. Но не к тому, чью романтизированную биографию описал советский кинематограф шестидесятых. Этот похож на восемнадцатый год с «испанкой», с узлами мешочников, с тонким уходящим в никуда запахом духов эмиграции, со штурмами вагонов, с плаксивым ором охрипших тальянок, с толкучками, грабежами, морфинистами, с Ленькой Пантелеевым, с пьяным, угарным надрывом рождения нового мира.
Все дороги ведут к вокзалу. Может быть, и к Курскому. Появились беженцы и двойственное отношение к ним. Не нужно читать Ерофеева, чтобы почувствовать это. Беженцы, как шлепанцы, такие же знакомые, стоптанные, потертые, с дырочками в носке, пробуравленными сверлом большого пальца ноги – вечного указателя направления движения.
Я сам из этих – из «шлепанцев», что разбежались с улиц жизни по укромным уголкам небытия, обутые в тапочки с дырочками в носках, с виду уютных, а на деле – холодных, беспомощных и матерных в своей беспомощности.

Осмотревшись, я подумал о поэме и понял, что уже читаю ее, так и не удосу-жившись раскрыть книгу на странице с двузначным номером.
Впечатления сложились в стопку непрочитанных страниц. Сначала – удивление, непривычность к человеку без горла, вернее с горлом, но с «булгаковским» – стальным. Потом – зудящее предвкушение анонсированного мата в районе «Серпа и молота», который, будто испугавшись опровержения, вильнул драным лисьим хвостом перед самым носом и исчез, точно и не был обещан вовсе.
Книжка казалась мне плагиатом, фотографией, расписанием движения электричек, нарочно придуманным для жаждущих комфорта дачников. Друзья советовали перекреститься, но вместо знамения, выходил воздушный поцелуй самому себе на прощание перед длинной дорогой.
И вот я уже куда-то еду. Все мое удивление – всего лишь щенячий восторг начала пути, где еще не жарко, не отсижена задница, а из соседского вещмешка еще не потекло мне за шиворот разбитое в тряске и спешке яйцо. Еще не прошел между рваных кресел сотый разносчик газет. Еще не хочется «по-маленькому» и не о чем писать. Еще не тянет закурить и хочется записать в тощую книжку о том, что не о чем писать. И пока радует бодрящей новизной лицо случайного попутчика, который шуршит напротив газетой и еще не упирается упрямым грязным ботинком в мой, еще девственно чистый.
Когда терпение на пол пути к концу, а до станции прибытия – больше часа нуд-ного качания по рельсам, осознаю, что Ерофеев – марафон в 42 километра выпивки. А моей мнимой язвы и дыхания хватит только на 10. Мелькают мятые лица. Размытые дождем и скоростью виды из окна вагона вызывают тошноту, злость и жалость к самому себе, не понимающему импрессионизма.
Влюбленному путешествовать легче. Знающему – скука.
Мутит. Жду пролета в проходе безумных белых баб. Жду их лиц, искаженных полетом страсти. Мне не хочется ловить последнюю, хотя ловля, и запланирована расписанием движения сюжета поэмы.
К чертям Ерофеева! К чертям Петушки! Сойду здесь. Не важно, что не доехал, - все равно сойду!
Сошел.
Какая кутерьма на полустанке! Продышусь и двину обратно в Москву. Вот только сяду. Нет – окрашено. Безликое слово в очках двух «о». Скамейка не может быть «ОкрашенО», - либо «окрашена», либо «окрасили». Слово-очкарик безответственно как, впрочем, и тот маляр, что его выдумал. Подслеповатое слово лишает читателя зрения.  И сколько им пялиться друг на друга? – никто не знает. Наверное, столько, сколько сохнуть краске на скамейке, где мне так и не пришлось присесть.
Продышался.
Простоялся.
Тошнота отступила, но что-то подмывало меня изнутри открыть книжку поезда, подсказывало двузначный, как очки, номер захлопнутой страницы вагона. Назад я не поеду. Мне надо в Петушки, к Ерофееву.
Начну путь сначала, с полустанка, с очков «ОкрашенО» до пенсне «ОплаченО». Глядишь, доеду как-нибудь и до косы над попой.
Опять окно, но – тамбура. Не разбито. Курить можно. Вокруг сплошь единомышленники. Думают. Наверное, скоро начнут «соображать». Если предложат мне, совру про язву в желудке, иначе снова придется охотиться на «белых баб».
В тамбуре грохочет сцепка, разнимая препирающиеся на рельсах между собой вагоны. В окно глазеет Вальпургиева ночь.  Я не смог соврать про язву, и теперь мне холодно. Это отходняк со своим вечным спутником – колотуном.
Я не помню, сколько еду, сколько ехать, но точно помню куда. Цель отдаляется по мере приближения к ней. Детские глаза мертвого Венички указывают точное время. Шепот в железном горле шелестит над затылком, походя на звук вагонного громкоговорителя. Слышится очень русское: «Приехали!».
Оступаюсь в подножку тамбура, ребристую, как вафли. С дрожью в коленях упираюсь в непроглядную пустоту ночи. Подошвой свободной ноги нащупываю шершавую мякоть асфальта знакомого перрона. Холодно. Зубы стучат, как колеса об рельсы. В темноте различаю сладкую от портвейна парочку. Она танцует, притоптывая, туземский танец. Я соображаю, что если она «поправилась», значит, утро уже скоро, уже вот-вот.
От многочасовой тряски я тоже иду пританцовывая. Асфальт под ногами в ногу мне ходит ходуном. Вытянутый в струнку перрон напоминает поезд. Все приметы указывают на то, что я все еще еду. Мне становится как-то спокойней. Все приходит в норму, а значит – в движение. Я понимаю, что так ехать удобнее. Можно, не выходя на станциях, прикупить еды, табака и водки в дорогу, поменять истрепанный бумажник поэмы на новый. Для этого путешествия не нужно поезда. Поезд в нем лишь удачная метафора, готовая уступить место любой другой, более удачливой. Стране, например. Чем не метафора?
Сегодня все-таки хоронили Веничку. А было ему 60. Погодок Высоцкого, но только посчастливее его. Ерофеев, ненавидя документы, все же дождался своей первой публикации, увидел поэму в свинце и успел раздать автографы…
За пять месяцев до смерти и за восемь лет до похорон…

24 октября 1998