Евг. Мельников. Рыжий бог в косоворотке. Рассказ

Евгений Мельников Симбирск
В. Шеломову.

Я возвращался из командировки. И хотя порядком вымотался, болтаясь полдня в гремучем автобусе, на душе было отрадно. Я помог хорошему человеку, районному газетчику, который портил кровь местному начальству и за это лишился работы, зафлаженный по всем нестареющим правилам охоты на волков. Ещё недавно я бы этого сделать не сумел, да, может, и не стал бы: суета сует. Зато сейчас не столько истины жаждал, сколько мести, жгучей, как выхлоп из трубы. Наверно, это было дурно и рисково. Но кто первый бросит камень в графа Монте-Кристо?
Было уже поздно. Осенние звезды холодно пылали в антрацитовом небе, как и листья под одинокими фонарями. Дул резкий, отрезвляющий ветер, шебурша мусором по выщербленным мостовым и стреляя выцветшими флажками на балконах. Район, где я жил, называли в народе Даманским, здесь в такое время ходить небезопасно, и поэтому я невольно вздрогнул, когда из-за угла моего дома выскочила женщина и бросилась ко мне.
- Это ты, Сергей? Слава Богу. А то я уже час здесь стою, в милицию позвонила. Какой-то мужик во дворе торчит, не шелохнётся, идол, будто поджидает. Может, чокнутый или этот, как его, потрошитель?
Под одним из тополей, возле разбитой песочницы, и впрямь маячила в сумраке угрюмая и сутулая фигура патлатого мужчины, словно заснувшего на толстых ногах. Я не из робкого десятка, тоже в своё время шалил, используя боксерские навыки, но в этой фигуре было столько зловеще-напряжённого, что сердце проветрило холодком. Зажав в кулаке связку ключей для плотности удара, я медленно направился по асфальтовой дорожке – соседка взяла меня под левую руку. От неё ещё пахло заводом. Не доходя до странного мужика, я из интереса попросил спичек для прикура, но тот высокомерно молчал, недобро глядя куда-то в пустоту, в потухшие окна. И тут я замер вместе с ним в той же позе. Это был Иван Шлемов. Вернее, бренная его оболочка, воплощенная им самим в отрезке мощного ствола корабельной сосны, в полный рост. Как он здесь очутился? Я тихо засмеялся и полуобнял печального друга. Соседка поглядела на меня с пугливым изумлением, потом подошла поближе и тоже с облегчением всхохотнула. А чтобы окончательно избавиться от страха, плюнула в деревянное лицо, опечатанное гримасой боли и гнева.
Во дворе со знакомым визгом остановилась милицейская машина. Бравые ребята с дубинками оцепили нас и, выяснив причину, тоже зачертыхались, грубовато посмеивались над сконфуженной соседкой, а в конце крутоплечий сержант несильно, но для порядка, снимая бойцовский зуд, стукнул немое изваяние по шишкастому лбу.
- Убрать это чучело надо, чтоб не смущал народ.
Когда милиция уехала, а соседка, ещё раз плюнув, нырнула в подъезд, я присел на скамеечку рядом с неподвижным Иваном и закурил. Горькие, поминальные чувства охватили меня, будто нечаянно забрёл на старое кладбище.
Было это, казалось, так давно, что противно вспоминать. Но надо. В новеньком, как сдоба, Доме художника проходила областная выставка. Я сглупа вызвался написать о ней. Уныло прохаживаясь вдоль длинных стен, увешанных скучными работами из жизни полевых цветов и ударных бригад, я уже ругал себя, наивного щелкопёра, надеявшегося на чудо, и с тоской думал, что опять придётся Пользоваться словесной пудрой, дарить всем сёстрам по серьгам: всё-таки большое культурное событие, высокому начальству нравится, вон они как, вслед за главным идеологом, одобрительно кивают сенаторскими головами с потешным видом знатоков. Да и многих ребят-художников было жалко, самое сокровенное пылилось у них в загашниках, отвергнутое на всякий случай Кузовкиным, председателем правления, верным проводником обкомовской линии. Но вот могучая кучка судей остановилась перед гипсовой громадой Атамана: с гордым вызовом была вскинута его растрёпанная голова, стриженная скобкой, буравил его ястребиный и бесповоротный взгляд, на изломанных губах горело клеймо мести, бугристые руки, увенчанные крутыми кулаками, подняты перед мощной грудью и замкнуты тяжёлыми кандалами, а за спи-ной будто чёрное крыло застыло в прерванном размахе, и весь он пружинисто рвётся из наглухо запахнутой до босых пят мантии-темницы, как весенний листок из почки. Я очарованно замер в отдаленье. И хотя самим мятежным казаком никогда не восхищался, даже в школе, за что схлопотал двойку по "Капитанской дочке", приукрасившей изверга, но здесь он был ни при чём: тут проглядывал иной намёк, похожий на противопехотную мину. Отцы нашего города тоже притих-ли, украдкой косясь на Зеркалова в ожидании его реакции, чтоб случаем не напороться на эту мину, как бывалые солдаты. И тот, видимо, сразу запеленговал чуждый сигнал, в таких штучках он был мастак, даже вислая щёчка нервно дёрнулась. Но то ли у него было благодушное настроение, то ли ещё что, но он подавил в себе начальное сомнение и коротко буркнул: "Впечатляет". Тогда и вся свита загудела дружным роем, хвалебно зацокала языками, некоторые похлопывали ладошками по гулкому гипсу, вызывая из полого нутра разбойника странный звук, смахивающий на протяжный стон или угрожающий ропот. Идеолог потребовал автора. Сопровождавший его в роли комментатора-наводчика Кузовкин засуетился, выловил кого-то из робкой толпы творцов и поманил скрюченным пальцем. Раздвигая всех плечами, вышел, как из роты дворцовых гренадёр, высоченный детинушка с огненной бородой в косоворотке с распахнутым воротом и широких брюках, заправленных в хромовые сапожки, начищенные до блеска. Не хватало лишь тальянки на боку. Зеркалов не сдержал весёлой улыбки и первый протянул руку. Тот пожал её как-то неуклюже, рывком, отчего Зеркалов слегка поморщился и обронил:
- Ну и силушка. Такому богатырю надо плуг, как Микуле. Свита подобострастно засмеялась, радуясь приятной разрядке.
- Это Иван Шлемов, наш молодой скульптор. Приехал недавно к нам, но уже заявил о себе. Думаю, будет полезен и городу, и области, – быстро вставил Кузовкин, давая детине понять особым взглядом, чтобы не брякнул ничего лишнего.
Очень хорошо. Как поживаешь, Иван? – полюбопытствовал Зеркалов, продолжая разглядывать его как один из экспонатов выставки.
- Плохо поживаю, товарищ секретарь, – рявкнул ваятель треснутым басом, выпучив большие похмельные глаза, так что Кузовкин тоскливо вздрогнул и приподнял острые плечи. Уже третий год, как я живу в вашем городе, а до сих пор нет ни мастерской, ни квартиры. По общежитиям мотаюсь, как мальчишка. А у меня семья, ребёнок...
Зеркалов чуть пошевелил жухлыми кустиками бровей и строго поглядел на сникшего Кузовкина. Тот начал было оправдываться: мол, туго с жильём. Но идеолог досадливо перебил:
- О своих людях надо заботиться, Алексей Петрович. Тем более, нужных... Загляни послезавтра ко мне.
- Слушаюсь, Николай Владимирович, – подобрался Кузовкин, откинув плечи назад: в нём угадывалась выучка отставного офицера.
- Заранее благодарствую, товарищ секретарь, – снова гаркнул рыжий великан и тоже потянулся грудью к Зеркалову.
И тут я перехватил в его по-лягушечьи немигающих глазах искорку нахального скоморошества, которое человека потоньше могло и воз-мутить. Но Зеркалов, кажется, ничего не заподозрил и даже порозовел польщённо. Наверно, ему не могло придти в голову, что кто-то из смертных, кроме Первого, разумеется, дерзнёт на подведомственной ему территории Отечества насмехаться над ним в его присутствии, да ещё в тот момент, когда он благодетельствует. Но может, нюх у него притупился оттого, что Шлемов ему понравился, всей своей обманчиво грубоватой натурой: от него не попахивало тем интеллигентским душком, от которого Зеркалова втайне воротило, как от ладана, и тог-да он заранее готовился к некой опасной двусмысленности. Он и в об-ком подбирал чаще всего выходцев из глубинки. Сам тоже основательно ворочал на "о" и на "ш" вместо "щ", а "ч" произносил с такой несгибаемой твёрдостью, что его выступления превращались в забавные эстрадные номера: любая разумная мысль или цитата из великих оглуплялась в его устах до пародии. Оттого частенько на кухонных вече мы называли его идиотологом.
Побеседовать со Шлемовым в этот день так и не удалось: он быстренько смотался в гостиницу "Советская", где на седьмом этаже в бу-фете давали вино на разлив. Но его "Пугачёв" всё равно меня выручил: стал стержнем всей статьи, где я с чистой душой растекался нас-чёт врождённого чувства формы, богатства моделировки, значимости образа и т. д. Не забыл упомянуть и о бедственном положении талантливого скульптора, что тоже сыграло свою роль: через несколько месяцев Шлемов перебрался в новую квартиру и сносную мастерскую в центре города.
К тому времени выставка завершилась. Неподъёмного Мятежника с великим трудом перевезли в драмтеатр и установили в фойе. Шлемов яростно противился, набрасываясь на чиновников из управления куль-туры:
- Да вы что, мужики! Емелька в театре среди цветных фоток смазливых актеров, сытых зевак, сияющих люстр и буфета с пирожными?! Смешно! Да он задохнётся без ветра, без неба, без землицы! На волюшку его надо, братцы, в корень вас и в душу!
Чиновники неуютно поёживались от громовых раскатов его глотки и рассекающих воздух волосатых кулаков, некоторые вежливо соглашались, но при этом бессильно разводили руками, давая понять, что исполняют высшую волю, которую что-то смущает в замысле Ивана. А замысел был прост и хорош: поставить Бунтаря на зелёном газоне у главного входа в театр, поближе к подвалу, где ровно два века назад он содержался под стражей перед отправкой в Белокаменную на казнь. Именно здесь по преданию Пугачёв изрек знаменитую и таинственную фразу о вороне и воронёнке, а взбешенный граф Панин до крови избил дерзкого самозванца и вырвал у него клок черной бороды. Шлемов побывал и у Зеркалова, но и того идея памятника на сво-боде не воодушевила: он уже был не рад, что связался со строптивым ваятелем.
-Ты деньги получил? Чего тебе еще надо? Остальное – не твоя забота, – осерчал в конце бесплодного разговора Зеркалов.
-Какие деньги? В корень и в душу вашу экспертную комиссию! Живу на долги, – взревел Иван, грузно ворочаясь в скрипучем кресле.
- Получишь, не шуми. Скорый ты больно. Не успел из яйца вылупиться – уже курицей недоволен, – Зеркалов легонько пристукнул ребром ладони по столу.
- Курица больно дохлая, – проворчал Шлемов на выходе.
Я уже был довольно плотно знаком с ним – после каждой встречи организм требовал передышки. Но всякий раз в сердце грело радостное ощущение праздника. В те незабвенные годы мы пили широко и по любому поводу, лишь бы на время забыться, как перед войной. Или в разгул чумы. Похмелье было чаще всего мучительным, хотя забега-ловки работали исправно, лучше скорой помощи. Но с Иваном даже самая чёрная пьянка не вызывала почему-то гнетущего чувства безнадёги. От него исходил какой-то глубокий и яростный свет, как от июльского полуденного солнца: под его прямыми лучами таяли не только наносы льда, но и корчились тёмные жучки-червячки в текучих душах тех, кто пытался примазаться к нашей компании, – этих Иван безжалостно изгонял из своего подвального Храма. Мастерская находилась в просторном дворе морского клуба почти впритык с разрушенной, зияющей зловонными пустотами церквушкой, на облупленную колоколенку которой Шлемов неизменно крестился. Около гнилого заборчика рядом с форматорным цехом валялись глыбы окаменевшего гипса, причудливые головы с ощеренными ртами и обнажённые торсы времён Цезаря, отбитые от фигур мощные члены – вечером бродить среди этого безмогильного кладбища было жутковато. После условленного стука в окошко, наполовину выглядывавшего из земли с кирпичной огородкой, я спускался по дрожащей лесенке, сваренной из тонкой арматуры, в большой и полусырой подвал, сплошь уставленный бюстами, масками и эскизами. Удивительный воздух творения сладко овевал тогда, наполняя робким благоговением, будто я нечаянно попал к Тому, кто, создав Небо и Землю, приступил к лепке будущего изгнанника из Эдема, по образу и подобию своему.
Застать Ивана в одиночестве было трудно: обязательно торчал кто-нибудь из собратьев, чаще форматоры с синюшными от наколок рука-ми, но только не трезвые коллеги по глине, их он враждебно сторонился, зная, что они элементарно завидуют и плетут несложные интриги за его спиной. Почти всегда на фанерном щитке, приколоченном к дубовой чурке, царствовала бутылочка спиртного в нищем обрамлении тощей копчушки или плавленых сырков. Я каждый раз поражался: когда он успевает работать? Но никакой тайны из своей работы он не делал, спокойно продолжал лепить между очередными стаканами и хмельным витийством сотоварищей. Иногда с клокочущим рокотом врывался в трансцендентные споры, и голос его, подобно жестяному шару, метался в поисках выхода и гремел под облезлыми сводами подвала, от одной стенки к другой, так и не попадая в лузу. Бывало, мы помогали ему делать напоминающий виселицу сварной глаголь из бросовых уголков для больших фигур, загружали привезённую глину в огромное железное корыто, затем наполняли его водой так, чтобы сухие пепельные комья выделялись дикими островками в тишайшем океане. Около недели глина раскисала в воде, оползала и разбухала, потом Иван, скинув косоворотку, начинал своими ручищами мять её, тискать и рвать, приглушенно рыча и сладострастно покряхтывая, как хлебопёк. Я любил созерцать это божественное ритуальное приготовление. Шлемов недовольно ворчал, что глина ни на что не годна, се-рая, как наша жизнь, и что лишь в Питере, когда учился в Академии, ему посчастливилось иметь дело с идеальным материалом, сплошной консистенцией, пулковской тёмно-зеленой глиной, чистой и жирной, словно деревенское масло, без единой примеси песка.
Из неё можно было лепить души. А из этой грязи только телесные органы, – чертыхался он, перемешивая, однако, с плотоядным наслаждением чавкающее земное тесто.
Сегодня я пришёл к нему с печальной вестью. О ней он явно не знал: его мясистое посвежевшее лицо дышало непритворным весельем и лукавством. Он уже месяц не пил, азартно работая над макетом памятника председателю губисполкома в первые годы революции, вовремя погибшему. Сперва не хотел включаться в конкурс, тема не заде-вала, а после невольно заразился какой-то своей идеей. Весть моя была такова. Недавно в городе состоялась премьера спектакля о вожде, ставил его столичный режиссер, ибо местным такие дела не доверяли. На премьеру явилось областное начальство во главе с Первым. Вся провинциальная номенклатура величала его любовно промеж себя Бабаем. Это был рыхлый приземистый человечишко с лицом цвета жжёного сахара, с брезгливо отвисшей нижней губой и слегка отброшенным назад гармошечным лбом, неглупый удачливый хитрован, заядлый бабник и пьяница, о чём наверняка знали в Центре, но терпели. Рожденный с замашками Диоклетиана, он некогда служил в че-кистских органах, и, видимо, от той работы у него остался особый, замочно-скважинный взгляд на вещи. Потому как лишь мельком взглянул в фойе на взрывную фигуру Пугачёва, готового разорвать тяжкие кандалы, сразу ощетинился в ответ и бросил извивавшемуся волчком директору театра:
- Это что у тебя за чучело стоит? Убрать!
У Зеркалова, говорят, лицо тоже пошло аллергическими пятнами, и он незаметно нырнул за покатые плечи начальника управления куль-туры. Впервые он допустил промашку, причём, не безобидную – ему тотчас припомнился подозрительный сигнал на выставке, который тайно исходил от каверзной скульптуры. Как он мог его прозевать? И вот сейчас эту пощечину Бабай ему адресовал, прежде всего, а он зло-памятный и при случае отвесит ещё одну по другой щеке. Сказывали: идеолог капает на него потихоньку в Центр.
Через несколько дней два взвода дюжих курсантов из танкового училища заполнили фойе театра грохотом сапог и тяжёлого инструмента. Они неряшливо расчленили гипсового разбойника на три части и по кускам перетащили сперва в так называемый "карман", где он постоянно мешал актёрам, а потом на склад, свалив его рядом с запылившимся бюстом Сталина послевоенной выпечки. Когда я рассказал об этом Шлемову, он побагровел, глаза по-бычьи туго завращались, будто под ним вспыхнула куча сухого хвороста, лохматые брови набухли, и он с рёвом окруженного вепря всадил кувалду мохнатого кулака в резиновую плоть глины, оставив в ней глубокую воронку.
- Трутни, слепни, в корень их и в душу! Когда же Господь избавит нас от этих дармоедов?! А ну пойдём...
Он закружился по мастерской, круша всё, что попадало под ноги, с треском натянул длинный прорезиненный плащ и засаленную кожаную кепчонку, смешно торчавшую на его солнечной гриве, и выломился из душного подвала, даже забыв сполоснуть руки. Я еле поспевал за ним – прохожие пугливо шарахались и озирались. Он торпедой ворвался в кабинет директора театра, выбросил руку перед его горбатым носом и рявкнул на всю мощь легких: "Ключи от склада, в корень..!" Тот побледнел не меньше, чем перед Бабаем, затрепетал, но понял, что лучше не обострять, и молча повёл нас к задрипанному сараю, где хранился театральный скарб. Зрелище предстало печальное. Халдейская голова самозванца, словно отсечённая от туловища ост-рым топором палача, смахивала на грубо расколотый кокосовый орех и тыкалась треснутыми губами в бронзовый затылок второго генералиссимуса, под густосерыми усами которого змеилась сумеречная ух-мылка. Кандалы были тоже вдребезги разбиты, и освободившиеся от них полусогнутые руки, сжатые и бойцовские кулаки, беспомощно покоились рядом – казалось, скрюченные пальцы сейчас с облегчением разомкнутся, а может, и кукиш покажут. Шлемов скорбно стоял над поверженным идолом, уткнув бороду в грудь и сжимая задушенную кепку, потом схватил директора за лацканы и оторвал от земли: "А поаккуратней можно было?" Дрыгая ногами, тот забормотал что-то по поводу курсантов и вдруг взвизгнул тонким злым фальцетом, что вызовет милицию. Шлемов брезгливо его отпустил и, пнув сапогом насмешливого вождя, ринулся к зданию с древнеримскими колонна-ми. Но к Зеркалову его попросту не пустили. Я едва уволок его от греха, а точнее, от двух рослых сержантов, скучающих от безделья и прямо-таки обрадовавшихся Ивану. На меня они поглядели как на того, кто отнял у них добычу: они ведь сразу учуяли, что здесь можно было отличиться.
Грозовой неразрядившейся тучей маршировал он по мокрой улице, и занудливый дождик ласково окроплял его непокрытую голову, похожую на полевой костёр, который, казалось, шипел от падающей влаги. У перекрёстка круто свернул в магазин и купил пропасть вина. После буйных поминок по своему детищу он гудел ещё до конца недели, залезая в долги, ибо все деньги, выплаченные ему со скрипом управлением культуры – и то половину стоимости, – были потрачены на мебель, на семью. А впереди мало что светило, это было ясно, как божий день.
Я тоже оказался в щекотливом положении, понимая, что уже готовую статью о Шлемове печатать рискованно, даже под псевдонимом. Было нетрудно догадаться о реакции на неё Зеркалова, так опростоволосившегося перед Бабаем. До полуночи я не мог заснуть, ворошил пережитое, как перед дуэлью, и успокоился лишь диалогами Платона. А утром, приняв холодный обжигающий душ, дописал ещё и о плачевной судьбе незаурядной скульптуры, не упоминая, конечно, приказ Первого. В редакции об этом, слава Богу, никто пока не знал, и статья моя благополучно пошла в набор. Сразу же после её выхода последовал звонок сверху. Редактор, вожеватый и покладистый добрячок, совершенно случайный в газете, втихую кропавший диссертацию по физике, с заполошным лицом полным недоуменного упрёка, уставился на меня: "Зачем ты так-то?" Я впервые зло поглядел на него и кивнул на его пухлые привздрагивающие руки, лежавшие на корректурном оттиске: "А ты пошто вот так-то?"
В приёмной я проторчал более часа и уже собрался уходить но тут крупнокалиберная секретарша Риммочка, уминавшая хрустящий пирожок, лениво указала мне кроваво лакированным мизинчиком на заветную глухую дверь, один вид которой стольких приводил в трепет. Всё же странное и пакостное это чувство кролика – описать его невозможно, как и любовь. Склонив над широким и тяжёлым, будто средневековая плаха, столом свою заиндевелую голову, Зеркалов что-то размашисто выводил золочёным пером на бумаге, грозно шевеля сухими бустылями бровей, и это было комически внушительно: я тотчас представил, что в такой же позе мог сидеть в своей знаменитой комнате и Лев Толстой. Не удостоив взглядом, Зеркалов велел мне присесть на стул – наверно, с подобным ощущением садятся в американских тюрьмах на последний, электрический. Перышко всё поскрипывало, как снежок под ногами ночного татя, за окнами посверкивало и погромыхивало, небо над Волгой сгущалось, напоминая мешок, который надевают на голову смертника. Наконец, на меня были подняты близорукие глаза пожилого удава, уже сытого, но раздражённого тем, что предыдущая жертва плохо переваривалась.
- Кто тебя просил сочинять эту статейку? – резко и устало спросил он, откинувшись в кресле.
- Совесть, – вырвалось у меня, ибо на длинную оправдательную фразу не хватило бы дыхания.
Зеркалов обескураженно поморгал набрякшими от крепкой выпивки веками – я вспомнил, что накануне он встречал важную московскую делегацию литераторов. Бабаю в этом смысле он не уступал, но был осторожней. Его сизовато-красные, как от лопнувших сосудиков, склеротические щёки совсем побурели, студенисто отвисли. Он привалился грудью к краю стола и тягуче произнёс со сдержанным бешенством:
- Ты её оставь для дома, для жены. Или, на худой конец, для своих альбомных стишков. Кстати. Я тут в газете твой опус прочитал. Даже запомнил: у моей, мол, страны, её законов возражений против грусти нет". Правильно?
- У вас завидная память на всё хорошее, – сказал я: всё же было приятно, что этот человек, обломок сдвинувшейся геологической породы, цитирует меня.
- Не только, – он кисло вывернул губы и потарабанил пальцами по малиновой папке. – Так вот. Возражения есть. И весьма серьёзные. О чём же ты загрустил, юноша? – глазки его ещё более припухли и туманно поблескивали за узкими щелочками. – Не о том ли, что тебе Солженицына не дают читать? Или что никак не появится новый Пугачёв? Для чего ты бородёнку отрастил? Не в знак ли протеста? Чтобы завтра сбрил! Ты ведь ответственный секретарь комсомольской газе-ты, а не свободный художник. Пускай твой друг Шлемов ею щеголяет. И вообще, чтоб я тебя в этом пьяном подвале больше не видел. Чуть ли не тайное общество, понимаешь, завели. Тоже мне декабристы хреновы. Сомнительными разговорчиками тешитесь? С огнём играешь, юноша. А ведь я прикидывал тебя на место Петренко. Мы его скоро в ВПШ посылаем. Короче, даю последний шанс одуматься. Всё! – Зеркалов припечатал ладошку к папке и потерял ко мне всякий интерес.
Из обкома я прямиком направился в мастерскую к Шлемову, прихватив по пути красного винца, его любимого лакомства. Но Иван пить не стал – выходил из мёртвой петли. Выслушал меня хмуро, пожевывая никотиновый ус, и сказал:
- Не надо было писать обо мне. Сразу двоим навредил. Мои завистники уже шипят, – он гадливо сплюнул и спружинил со старого дивана, подняв серое облако пыли. – К чёрту всю эту мошкару болотную. Все они из одного совинкубатора. Лучше оцени макет. Как он на твой свежий глаз?
На круглой вращающейся подставке, когда Иван скинул влажную тряпицу, я увидел породистую голову большевика интеллигентской закваски с резкими одухотворенными чертами узкого лица, в тонком пенсне, с буйно размётанными волосами, перепутанными смертельным ветром революции, в которых просматривались непримиримые лозунги тех лет, а по бокам на месте ушей – рваные прорези, придававшие скульптуре, если её воплотить в натуральную величину, объёмность и стремительность. Я мысленно представил этот памятник возле исполкома на площади и понял, что будет здорово. После необходимого молчания я по-зеркаловски буркнул: "Впечатляет". Шлемов хрипловато рассмеялся и опять набросил на макет смоченную дерюжку.
- Есть у меня шанс? – спросил он не без самоуверенности.
- Очень маленький, – признался я, отчего у Ивана обидчиво раскрылись, как у беркута, жёсткие брови. – Макет отличный, памятник мог бы украсить наш город. Но сам знаешь... Ты теперь под колпаком.
Он хищно сложил брови, словно собрался пикировать на меня, и облокотился о закрытую голову революционера.
- А ты хотел, чтобы я ходил в шутовском колпаке?
- Я хочу, Иван, чтоб тебе повезло, – печально усмехнулся, глядя на друга, похожего на противотанковый ёж. – У тебя получился аристократ, профессор Вагнеровской музыки, а не солдат Железной Гвардии. Будь проще, дорогой.
Он нацелил в меня удивленно-презрительный перчиковый глаз жеребца, закусившего удила, присел к дубовой чурке и с нутряным клекотом опрокинул в себя мой стакан с вином. Гулко крякнув, поморщился с отвращением, будто выпил по ошибке цикуту, и зажевал пожелтевшим сырком, вытирая клешневатой пятерней совковую лопату свалявшейся бороды.
- А что во мне такого сложного? Я прост, как дерево. От сохи да лаптей. В семь лет впервые увидел паровоз. Правда, в моём тысячелетнем роду никто вообще не имел никакого образования, кроме церковно-приходского. Спасибо Советской власти.
- Вот за неё и выпьем, – улыбнулся я.
Он снова остренько покосился на меня, но промолчал. На "конкурсе Шлемов занял первое место – уж слишком слабые макеты показали его добропорядочные коллеги, выбирать было не из чего. Но памятник заказали другому: он был парторгом Союза художников, в обкоме его ценили, Иван когда-то, сразу после приезда в наш город, помогал ему доводить до кондиции торжественно застывшие фигуры пионеров для детских парков и лагерей отдыха, за что тот и поныне его ненавидел. Иван сильно переживал, можно было лишь догадываться: ведь от него опять уплыла не только радость воплощения в граните своей идеи, но и приличные деньги – на несколько лет они смогли бы сделать его независимым, он стал бы лепить в свое удовольствие. А вышло так, что приехавший из Центра Зеркалов взглянул на подсунутый ему макет Шлемова и выжал верховную усмешку: "Он что же думает, будто революцию делали люди с пустыми головами?" И ткнул палец в тёмные прорези вместо ушей. Приятели, конечно, с восторгом тайным передали эти слова Ивану, который в ярости запустил ком глины в кирпичную стену, выщербленную, казалось, пулями тех, кто расстреливал кого-то в этом подвале. Вскоре они схлестнулись. Слегка хмельной, Иван столкнулся с Зеркаловым в кабинете Кузовкина и завёлся с пол-оборота.
- А-а, крупный специалист по колбасным обрезкам. Куда вы суете свой нос? Велика барыня, а в алтарь не лезь! Не путайтесь в ногах, а то растопчу!
- Это ещё посмотрим, кто кого, – спокойно и зловеще прищурился Зеркалов, но на всякий случай отшагнул назад, поближе к столу Кузовкина, пористое лицо которого превратилось в большой кусок неочищенного мела на открытой разработке.
Слово своё Зеркалов сдержал. Он обожал подобные конфликты, как матёрый кот трепыхания подбитой птицы. Отныне Шлемов не получал ни одного солидного заказа по городу или крупному райцентру, а были они очень выгодные, с размахом, по его темпераменту и силе. Это походило на то, если запретить здоровой красивой женщине рожать таких же детей. Приходилось делать какие-то стандартные выкидыши вроде солдата с автоматом или вождя c нищенски протянутой рукой в отдалённых деревнях, где было не до художественных изысков, главное, чтоб похоже. Шлемов уже не ваял, не горячился сладко от ночных задумок, ошарашивая ими друзей, а скучно зарабатывал на обычную жизнь, чтобы кормить семью, двоих детей. Но когда он набил морду председателю худфонда Ермолкину, бывшему отставному старшине танкового училища, зеркаловскому ставленнику, от которого зависели заказы, но он их прятал от Ивана, подсовывая изредка самые захудалые, жизнь его и вовсе пошла на перелом. Я до боли сочувствовал другу, но ничем не мог помочь: у самого в местном издательстве рубили книги одну за другой, не без помощи, конечно, Зеркалова, с которым я тоже был на ножах и поэтому работал в заводской многотиражке подснежником на ставке плавильщика четвертого разряда. Видеться мы стали реже – это ведь печальное зрелище, когда встречаются два неудачника и пьют молча горькое вино.
В песок Леты утекала наша молодость, в ненужный хлам выбрасывались грандиозные, как нам казалось, замыслы и планы, подобно гипсовым кускам расчленённого Пугачёва, которого после того, как сломали сарай с театральным барахлом, захватывали прямо ковшом экскаватора и увозили в кузове машины вместе с вождём всех народов на городскую свалку. Я случайно присутствовал при этом шабаше, но Шлемову не сказал – ему и без того было тошно. Он опускался всё безнадежней, пил напропалую, по уши застрял в долгах, которые не-которые художники прощали, в том числе и я. А вскоре очутился без жены и детей – они уехали в далекий город на Каме, к родителям. Иван пытался вернуть их, клялся начать новую, тихую жизнь, но резьба в его душе уже была сорвана, остановиться было тяжко от раскрутки вхолостую. Никого не волновали его гневные еретические письма в обком, там тоже к ним привыкли, считая их автора сумасшедшим. Тогда он объявил голодовку, пригрозив написать в ООН, и после этого все не на шутку всполошились. На пятый день его с великим трудом скрутили и отправили в психлечебницу, где он немного успокоился от беспамятных уколов, после которых его корежило и колотило, как с дремучего похмелья или белой горячки. Иногда я навещал Ивана, приносил фрукты, жареную снедь и курево. Встречи были мучительные – потом я долго не мог прийти в себя. Он почти не разговаривал, только жадно поедал мои подношения и густо дымил папироска-ми, блаженно прижмурившись. Успокаивало, что витальная, жизненная сила пока ещё не покинула его. Едва я произносил какое-нибудь учёное словцо, как он болезненно морщился и взмахивал рукой: "Помолчим, а?" И я замкнуто сидел целый час, будто на тлеющих углях. Потом он резко вставал, прижимал меня рывком к груди, пропахшей лекарствами, так что похрустывали мои спинные косточки, и угловато семенил в свою палату – странно было видеть его в маленьких шлепающих тапочках, в куцей полосатой пижаме, огромного, как сражённый молнией дуб на лесной опушке.
Выписался он в разгар весны и перебрался к себе на дачу – она была на самой подошве крутого обрыва к Волге, место замечательное и для него полезное. Там он жил безвылазно, ходил лишь в деревянный магазинчик за хлебом и молоком. Я радовался, что он ни разу не намекнул на спиртное, и старался выпроваживать загульных и неистощимых в коварстве гостей. Впрочем, они бывали редко: водить со Шлемовым дружбу было небезопасно, как с прокажённым, особенно, если у человека намечалась перспектива. Да и сам он встречал их неприветливо, почти враждебно, и они поспешно смывались. Дача состояла из небольшого бревенчатого домика, который Иван сам срубил, нескольких фруктовых деревьев и сотки огорода, где он с удовольствием копошился, восхищаясь по-ребячьи нежно-зелёными всходами, – ещё в конце марта я закупил на рынке по его просьбе необходимые семена и рассаду. Спал он на певучей тахте под лоскутным одеялом, глотая с юношеским азартом у самодельного ночника, а то и у свечи старые книги, которые я ему приносил из своей библиотеки, доставшейся от студенческих лет, когда гении ценились дёшево и продавались свободно. Стоило мне звякнуть щеколдой калитки, как он возбуждённо набрасывался на меня, чтоб не остыли впечатления от прочитанного, и я с терпеливостью монаха или батюшки, принимающего исповедь, выслушивал пересказы знакомых романов и личные его соображения по поводу некоторых философов, особенно Библии, перед которой он благоговел, уверяя, что она должна быть настольной книгой всякого уважающего себя скульптора: "Там что ни страница, то памятник или монумент! А как чудесно бы её всю да в мраморе!" Правда, про глину и гипс он напрочь запретил упоминать и мне, и себе, говоря, что время ещё не приспело.
После больницы, где оставил пуд веса, он быстро набирал прежнюю силу. От постоянного солнца борода его превратилась в льняную мочалу, а тело – в таинственное субтропическое дерево кебрачо, из которого Эрьзя вырезал свои шедевры. По даче Иван ходил босиком, в одних трусах, почесывая опалённую курчавую грудь, где в золотистых колечках шерсти поблескивал старинный материнский крестик на грязноватой верёвочке. Однажды, разнежившись на травяном припёке, я осторожно намекнул, как он смотрит на то, чтобы расслабиться в компании двух хорошеньких толковых девиц, местных поэтесс. Шлемов изумлённо взбросил выгоревшие брови, словно впервые услышал от меня о столь странных существах, и сердито рыкнул: "Тебе со мной скучно, Брут? У тебя же прекрасная жена, в корень и в душу! Мало? Неужто я своей Клавдии изменю с какой-то лярвой? Как я к ней приеду после этого?" Я, было, хотел сказать, что он понимает это слишком грубо, но не стал: спорить с ним по таким вещам бесполезно. Брезгливость к другим женщинам была у него искренняя, врождённая, он и сальных разговоров о них на дух не принимал, гнал взашей любителей сексуальных историй. Поэтому с ветреными подругами никто к нему в мастерскую не заявлялся, хотя просторный кожаный диван очень интригующе вписывался в гипсово-глиняную экзотику и манил иные романтические натуры. Итак, вопрос о приятном вечере в кругу поклонниц российской словесности был навсегда закрыт, и мы побежали купаться. От зеленоватой воды исходил зыбкий парок, как от только что нацеженного парного молока. Иван мощными саженками умахнул к дальнему быку моста, гогоча и звонко шлёпая по волнам, а я резвился неподалёку от берега – моя тощая плоть, бледная, как болотная лилия, наслаждалась и этим кусочком счастья. Потом я долго поджидал Ивана, сидя на толстом неошкуренном бревне, которое, очевидно, прибило весенним паводком от какого-нибудь плота из Астрахани. Шлемов вышел из реки подобно дядьке Черномору, сияющий и шоколадный, выжимая мокрую паклю бороды. Присел рядышком, алчно затянулся папироской, глядя с тоскливым прищуром на оранжевую полоску дальнего берега. И вдруг вскочил, будто ужалился об острый сук, и стал с жадностью осматривать бревно со всех боков, гладить его по шершавым холкам, по причудливым изгибам и узлам, оценивающе похлопывать, словно цыган коня на ярмарке.
- Отличная заготовка. Сосна высшей пробы. Жаль, пересохла малость, – заключил он с некоторым волнением и деловито задумался. – Как бы нам перетащить его на дачу?
- Да ты что, сдурел? Тут надо целый взвод курсантов вызывать, –взмолился я и осёкся: про курсантов не надо было напоминать, он их теперь видеть не мог, сразу представлял, как рушат ломом его Пугачёва.
Шлемов занозисто зыркнул на меня и стойко усмехнулся. Я знал его ослиное упрямство – от бревна всё равно не откажется. Пыхтя и обливаясь потом, мы насилу докатили сосновую махину до шоссе и поставили на попа. Потом Иван остановил какой-то грузовик и договорился с шофёром за бутылку водки. Вскоре бревно уснувшим бегемотом распласталось в его владениях. Он был по-детски счастлив и потирал руки в сладком предвкушении работы.
- И чего ты с ним будешь делать? Буржуйку зимой топить? – спросил я, чтобы лишний раз доставить ему удовольствие.
- Хочу на себя со стороны взглянуть, – ухмыльнулся он загадочно, прикидывая что-то в уме.
Через несколько дней, когда я снова к нему пришёл, работа уже кипела вовсю. Ещё спускаясь по коленчатой деревянной лестнице, огромной анакондой опоясавшей обрыв к реке, я слышал звучные шлепки топора, упругими мячиками скакавшими по знойному пространству. Оседлав бревно, Шлемов с каким-то изяществом, будто старый мясник, взмахивал сверкающим топором с длинной горбатой рукоятью и наносил хирургически точные удары с оттяжкой, сопровождая каждый воинственным горловым хыканьем. Мокрая спина плавилась от зенитного солнца, жарко вспыхивали широкие лопатки при замахе вместе с лезвием и отлетающими, как чайки, белыми влажными щепками. Во всклокоченных волосах и бороде запутались мелкие, сливочного цвета стружки. Я минуту любовался им, снова присутствуя при таинстве творения. Услыхав мои шаги, он с неохотой оторвался и, глубоко всадив топор в комель, с хрустом потянулся, по-медвежьи порявкивая, словно после спячки. В черновых грубоватых нарубах уже проклевывались знакомые черты. Мы зашли в домик, где было прохладно и аптечно пахло сушёными травами. Разливая молоко по кружкам, я заметил на резной этажерке маленький глиняный танк и удивился. Иван перехватил мой взгляд и, непривычно смущаясь, сказал:
- Начинаю впадать в детство. Может, после психушки? Мучает оно меня по ночам, не отпускает, будто зовёт к себе. Проснусь, погляжу на луну и реву белугой. Бабушка говаривала, что такое бывает перед большой бедой. Видно, скоро подохну. Вон и памятник себе готовлю вместо домовины. Поставишь на могилке? – он испытующе покосился на меня, но глаза были грустные.
- Не болтай, – отмахнулся я, хотя сердце тоскливо сжалось, а запах трав показался тошнотворным.
- А что? Если Клавдия не вернётся, какой смысл жить? – буркнул он, усаживаясь в рассохшее купеческое кресло. – Вождей и солдат я больше лепить не собираюсь. А творить для собственной забавы скучно. Ты хоть можешь в стол писать, когда-нибудь напечатают потомки. А мой бренный гипс кому нужен, да и где его хранить? Вся мастерская затоварена безделушками, – он отхлебнул молока, откусил от ломтя черного хлеба и невесело задумался. В углублённых, каких-то собачьих глазах затуманилась память. – У нас за деревней возле речки был овраг с бурой глиной. Я размачивал её в дождевых лужах и лепил вот такие танки, всякие орудия. Сушил их на завалинке, а вече-ром прятал под подушку. Засыпал с надеждой на победу. Мне казалось, они помогут моему бате громить фашистов. Тебе, после-военному мальчику, наверно, странно это слышать. А ведь и впрямь. Я тебя на каких-то лет шесть или пять старше. Вроде чепуха для мужиков. Но между нами пропасть. Я уже старик, а ты всё ещё парень. Ты и в семьдесят будешь, как западный президент, – его усмешка юркой змейкой нырнула в осенние заросли бороды.
- Кончай свое кондовое лукавство, – осерчал я, чувствуя, как и мне начинает передаваться его нудьга.
- Не обижайся. Но война ещё никому не молодила ни ум, ни душу. Ни даже кровь. Помню, когда отец уходил на фронт, в конце сорок третьего, сам напросился, я с братьями лежал на печке и глядел со страхом на родителей, как они молча сидят за скоблёным столом, в потёмках, давятся картохой в мундире, а мать тихо скулит, по-щенячьи так, слёзы на соль капают, а батя гладит её по руке, желваки ка-тает. Больше я его не видел. Многое позабывалось, что ещё и вчера было, а это стоит перед глазами вживе. Я одному художнику, Найму-шину, подарил этот сюжет, но он, видно, не прочувствовал его, мастерство тут не спасёт. Батя любил из корешков всякую нечисть вырезать. Может, и мне передалось, – Шлемов допил молоко, отряхнул бороду от хлебных крошек и достал с этажерки игрушечный танк. Вертя его в узловатых расшлепанных пальцах, покрытых ссадинами, снова впал в задумчивость, как-то безутешно, по-старушечьи вздохнул. – А сегодня приснился Колька. Так мы жеребёнка звали. Уходя на войну, отец сдал его в колхоз вместе с лошадью. Чудной был малыш. Я его любил, как родного братика. Из конюшни не вылезал, в ночное с ним ходил, в речке купал. Однажды пацаны прибегают и кричат: "Твоего Кольку машиной убило". Оказывается, весь табун перебежал дорогу, а он, дурачок, замешкался и угодил под переднее колесо. Шофёр, говорят, был пьяный. Я полетел, в чём был, а уже зима, морозец, Колька в кювете лежит с перебитыми ногами, жалобно смотрит на меня, в фиолетовых глазёнках блестят слёзы, будто у человека. Я обнял его за шею, реву. Мужики положили его на подводу, отвезли к нам во двор и прирезали. А у меня жар к вечеру, бредил всю ночь. К мясу не притронулся, хотя голодно было. А братья и родственнички за милую душу лопали и жеребёнка нахваливали, выручил он всех, – Шлемов поставил танк на подоконник и спрятал затвердевшее лицо в густом облаке папиросного дыма. Голос прозвучал, как из пустоты: – Сейчас я кажусь себе тем Колькой...
- Ну, тебя. Нагнал тут меланхолии, – улыбнулся я через силу.
- И в самом деле, – рассмеялся Иван и вскочил с кресла. – Айда купаться.
Через неделю деревянная фигура была готова. Она стояла во весь рост возле железного бака с водой для поливки и в первый миг меня напугала. Я замер у покосившегося забора. Обожжённый в некоторых местах лёгким огнём паяльной лампы, имитируя древнюю иконную черноту, протравленный оливкового цвета морилкой и плотно покрытый лаком, чтоб не портили дожди и снега, сосновый Иван в распахнутой косоворотке, схваченной ремешком, глядел на меня загадочно и в упор, со староверческой мукой в напряжённых глазах, скрестив на груди крепкие мужицкие руки, отяжелённые кулаками. В колтунных волосах и бороде, как у лешего, гулял удалой ветерок, а на губах тлела горькая усмешка. Босые ноги с закатанными штанинами вязли в чёрных буграх, напоминающих земляные отвалы после плуга. Я стоял оглушённый, и меня душили невидимые миру слёзы, хотелось куда-то бежать и кому-то бить сытую морду. "Господи, – невольно подумалось мне, – за что?" Я рванул калитку, вбежал в настоенный солнцем домик и сходу обнял друга за потные плечи – он стоял возле этажерки и сквозь плавающий лиловый дымок сигареты смотрел на портрет жены, им же написанный в молодости. "Есть ещё порох, Иван, да какой!" – похвалил я, радуясь его возвращению в покинутый рай. Он смутился и сказал:
- Лучше подумай, куда меня можно продать? Хочу поехать к Клавдии, к ребятишкам, пора, а то сорвусь. Может, поговоришь с этим кооператором, как его, Цыбиным, я-то его терпеть не могу. Пускай толкнёт в детсад, за лесное чудище я сойду вполне...
Вскоре я отправился отдыхать к тёще в совхоз, мечтая поработать в тиши природы. Перед отъездом вручил Ивану деньги на дорогу, сказал что-то напутственно доброе, пожимая его мозолистую лапу дикаря, и возле калитки крикнул: "До встречи!" Он с ясной улыбкой ответно помахал мне и таким, полным надежд и счастливой грусти, врезался в мою память навсегда. После один из его добрых приятелей Наймушин, живописец, поведал мне, что из его мастерской Шлемов предварительно позвонил жене домой, в тот дальний городок на Каме, но трубку взял тесть, злонравный мужик, номенклатурный пенсионер республиканского значения, и сказал, что Клава вышла замуж за боевого офицера, достойного человека, не пьяницу и диссидента, и живут они теперь прекрасно, и видеть его не желают. И, присоединив свой протест, бросил трубку. Шлемов не поверил своему идейному и всяческому противнику, метнулся в аэропорт, но билет не достал ни на один рейс – наступал бархатный сезон отпускников. Решил на поезде утром. До вечера кое-как промаялся в мастерской Наймушина, но с появлением луны не выдержал и махнул в ресторан, а там все деньги укокошил с какими-то командировочными из района. Наймушин, обеспокоенный, решил проверить, уехал ли он, и нашёл его на даче мёртвым: Иван лежал на земле, возле дверей домика, лицом к Волге, видно, выскочил в последнюю удушливую минуту. Врачи установили разрыв сердца. На похороны приезжала Клавдия с детьми, убивалась и плакала – оказывается, не было у неё никакого офицера, она ждала и любила только его, Ивана. Деревянная фигура куда-то исчезла, и это было странно: не полешко ведь. Говорят, её видели у какого-то чиновника на даче – она, мол, здорово отпугивает разбойных птиц и непрошенных ночных гостей. Но это выдумал кто-то из недругов Шлемова. Я был на могилке и долго стоял над ещё свежим холмиком, сжимая в руке бутылку вина. Иван беспощадно пытал меня своими лесными глазами с круглой фотографии на железной пирамидке.


И вот теперь он стоит у меня во дворе. Каждое утро, проснувшись, я гляжу на него из окна своей уже холостяцкой квартирки и невольно тянусь к сигарете. Горек дым и страшно першит в горле. Здравствуй, Иван! Твоя странная мечта исполнилась: ты породнился со всеми деревьями и травами, которые так любил, а этому сосновому бревну передал свою живую душу. Ты мокнешь под корявым тополем, прижимая к груди бесполезные кулаки. Это не ты, а время намертво сцепило твои пальцы. Но ты его перехитрил. По тебе ползают ребятишки, бьют ладошками по шершавым щекам, где застыли желваки, дёргают за бороду, за нос, похожий на старый маслёнок под ёлочкой. Ты прости им, ибо не ведают, что творят. Вчера тебе в плечо вонзили ржавый гвоздь и привязали к нему бельевую веревку. Это сделала бедная молодая женщина с первого этажа, где нет балкона, чтобы вывесить постируху. У неё трое детей, больная мать и непутевый муж, алкоголик и дебошир, которому ты чем-то нравишься, и во время очередного загула, холодными вечерами, он обнимает тебя, что-то подолгу рассказывает и плачет неверными российскими слезами. Он упорно величает тебя Васей – в честь погибшего друга. Он и нашёл тебя в заволжском лесу под ворохом палых листьев и перевёз с хмельными приятелями сюда – кажется, это был лучший его поступок.
По груди твоей, где должно быть сердце, уже пошла глубокая трещина толщиной в палец. Её плотно забил первый косой снежок, мохнато осел на суровые брови, посеребрил голову, на которую водрузил больничную шапочку доктора Айболита. Разнокалиберные собачки вертятся около твоих босых почерневших ног, нюхают их и простецки поднимают одну из своих лап. Жизнь продолжается. Недавно ребятишки затеяли игру: снежками целили в тебя, а если кому удавалось попасть в нос или в лоб, поднимался радостный индейский клич. К вечеру ты весь был пятнистый, в ледяных присосках. Весной они перекрасили тебя: волосы и бороду – в ядовито жёлтый цвет, косоворотку – в синий, штаны и кулаки – в чёрный, остальное – белым. Ты стал игрушечным, каким-то домашним, вроде оловянного солдатика. Девочки сплетали венки из золотистых цветков одуванчика и возлагали на твою лохматую голову, потом брались за руки и кружили хороводом, с песнями и смехом.
Взрослые тебя почему-то побаиваются, особенно в сумерки, принимая за разбойника. Полюбили тебя пернатые: вороны раскатисто и загадочно каркают, когтя твой затылок и заставляя набожных старушек креститься, а голуби нежно воркуют, сплетаются клювами на твоём плече в жарком поцелуе. А как-то, во время бессонницы, я видел трогательную картинку: парень прижимал к твоей спине девушку и тоже ласкал. Правда, парни и доконали моё терпение. Один раз они всадили в трещину на твоей груди обломок кухонного ножа, в другой – начертили круг-мишень под левой лопаткой и вонзали остро заточенные болванчики с перьями. Пришлось сделать им замечание и быть освистанным. А горькую чашу переполнил всё тот же сосед с нижнего этажа, отыскавший тебя в лесу. Однажды, обезумев от талонной водки, он погнался с топором за женой и споткнулся о твои ноги, едва не напоровшись на лезвие. Поднялся с диким матом и с размаху ударил тебя обухом по виску. Я выбежал и крепко поколотил его.
На другую ночь вместе с сыном, вернувшимся из армии, мы выковыряли тебя из земли и снова закопали в неё в дальнем конце двора под молодой берёзкой, словно похоронили ещё раз. Удивительно, что я достал штыковой лопатой до жирного слоя бурой глины. Но в тем-ноте мне это, может, просто показалось.


Журнал "Литературный Ульяновск",
№2, 2008 г.

Мельников Евгений Зиновьевич родился в 1946 году в Ростовской области.
Автор множества сборников стихов, романов и повестей, опубликованных в Москве и в Приволжском книжном издательстве: "Подземная вода“, “Я вас любил“, “Угол прицела“, “Шаровая молния“ и других.
Член союза писателей СССР и России с 1977 года. Живёт в Ульяновске.
С 1991 по 1997 год руководил Ульяновской областной писательской организацией.