Ф Е В Р А Л Ь – Ф Е В Р А Л Ь
С н е г, ф е в р а л ь
Как он нежен, ветрами ухоженный…
Как сияет в лучей средостенье!
Зажжены и в созвездия сложены
Блестки ясные, млечные тени.
Небеса караванами ватными
потекли в направлении запада.
Мы не видели солнца два месяца.
Колесо его катится весело…
Помело его снегу не враг еще –
крепок наст настоящего, мраморен...
У февральского полдня в товарищах
полнолуния хладное марево.
Скажешь, в мраморе прячутся радуги?
И ручьи потекут, куда надо им?
Но ни слова не слышал о веснах
белоснежный блистающий космос…
* * *
Два тонких этюда прекрасной французской игры
И следом – Чайковский во блеске балетном иль Штраус,
Седой дирижер над пюпитром, полет попурри
Из вальсов, летящих на свет, именуемый «радость», –
И – прочь, заблудившихся мыслей недружный совет,
Сгинь, сила нечистая правды житейской, напрасной!
Я с вами лечу, мотыльки дирижерских манжет!
Будь короток, день, стань спасительна, ночь, и всевластна.
М а р и я н Ш е й х о в о й
Когда поэзия, рождаясь
Во тьме тревожимой гортани,
Несется звуком на бумагу,
Как с гор в долину камнепад,
Я слышу сквозь февраль докучный
Незнаемого Дагестана
Хор голосов угрюмо-сладких,
И судеб молвь, и шелест трав.
Как если б лермонтовский Демон
Туда донес меня, похитив
Из мира комнат и бессонниц,
Из бессловесных зимних стуж…
Туда, где камни греют сердце,
Где скарабей катает солнце
И режет острый край лаваша
Мой хлеб насущный, словно нож.
Н е и з б е ж н о с т ь с т р а н н о г о м и р а
Зачарованная названием,
На года прикнопленным к стенке,
Я ищу песнь песней Данина
В Доме книги, в развалах уценки,
И на лестнице в старом подъезде, и
На скамеечке в сквере, шанс есть:
Год издания – шестьдесят шесть,
Тот, добавивший лирикам резвости,
Тот, сбивающий с физиков спесь…
- Книга выложена в Инете?
Закажи, расплатись – твоя!
Замыкаюсь при этом совете,
Ухожу от ответа я.
Удручает элементарность
Макромира, в котором та
Заповеданная мне странность
Столь доступна, сколь и пуста…
Вынуждает ступать с оглядкой…
Неизбежность, не посрами!
Я уже завела тетрадку,
Где поместится микромир.
Я писала названье это
То теснясь, то широкой строкой.
Сам инстинкт, тот гормон поэта,
Вел, ручаюсь, моей рукой,
Как бы в три этих русских слова
И не читанный, и ничей
Текст вместился, живей живого,
Весь – до формул, цитат, идей.
Неизбежность странного мира,
Ты со мной, может быть, с тех пор,
Как т о ч е н а я к о с т ь т а п и р а
Прикоснулась к моей в упор.
Даже раньше, когда с вопросом,
Ужасающим глубиной:
«Я – есть Я?» – я не лезла к взрослым,
Под подушку нырнув головой.
Раньше, раньше… В саду, из кома
Тяжкой глины, слаба, мала,
Я гомункулуса слепого
Не лепила, а – как ждала…
Или даже тогда, в той теми
Детской спальни, где спать невмочь,
Я была сразу вместе – всеми
И собой. И в р а г и н я – н о ч ь,
Ослепив бесконечной спицей,
Уместила весь мир внутри,
До эле-ментар-ной частицы
Дав додуматься года в три.
И потом, на любой дороге,
Обрывающейся у стены,
Не подсказывая о Боге,
Неизбежность входила в сны.
И корпускул непредставимых
Путь спрямлял до волнистых строк
Тот единственный неповинный
В чудесах световой поток.
Не лишить эту странность плоти.
Неизбежность ее проста.
Видишь, мерно круги разводит
Камень, брошенный в воду с моста?
Так следи, как за слабым пульсом,
За последней, едва живой,
Берегов, приоткрытых уст их
Достигающей все же волной.
П а с т у х
О книге Яна Бруштейна «Красные деревья»
Падут умения пределы.
Талант свиреп, не приручить
его рыданий озверелых.
На звон, на тонкие ручьи
разбить поток извечно-мутный –
под силу только пастуху.
Свой век, не дорожа минутой,
Он чисто держит на слуху.
У нашей нежности свирельной
есть два конца – дышать и слушать.
Имей сто пальцев и умений,
но все отдай за зов пастуший.
Т а г о н к а
Все привычки смешны и отброшены,
Все, что были, как дети, взлелеяны.
Как правдиво на «звездное крошево»
Вологодским плетеньем наброшена
Сеть желания, страсти, томления…
Что ж ты, разум, не бьешь в исступлении
Неподкованным диким копытом?
С пульсом сто даже почерк – движение
Вялой рыси по клавишам сбитым.
Вспомни книгу, угрюмые девять,
Две ватрушки соленые вместо
Глаз и страшный, пронзивший все детство
Тот рассказ о Последнем Забеге.
Жеребцов не кормили неделю,
Не водили на выгул, хлестали
По глазам, и уже поседели
Гривы у пятилеток, но ждали
Князи-всадники крайней минуты,
Когда глаз вороной из-под пленки
Шевельнется отчаяньем лютым,
И тогда объявлялась Та гонка.
Уж не конская, стелется пылью
Эта плоть по ущелью Памира.
Смерть несет эту жизнь, как на крыльях,
До последнего финиша мира.
Вижу, пал фаворит, пах распахнут,
Дальше – скачки с барьерами. Темень, и
Все желанья мои – как нахрапами.
Все привычки, как дети, потеряны.
С в е т л а н е Г а л с
Лето уходит на юг облаками,
Ливнями, листьями и ветрами…
С.Г.
Весна еще почти не дышит.
В нее не верю – не нужна...
Читаю осень. Чище слышу.
Так, паутинкою колышим,
Звук дня дотянется до дна.
Весна, жестокая в цвету,
И осень – устье всех печалей,
Вы сестры, может быть, в начале,
На севастопольском причале,
На темном питерском мосту,
Когда еще играет солнце
На ряби вод, но тонкий лед
Судьбы, схватившись, метит донца
Следов, все глубже, что ни год.
март 2010
О т в е т ы н а е щ е н е з а д а н н ы й в о п р о с
Не опора они для ноги, если путь ледяным косогором
По округе пролег. Не силки для к весне отощавшего «завтра».
Не понятные только тебе в уголку под шумок разговоры,
От него отмахнувшись, молчи и ногтями царапай
Эту стену, что с каждой минутой становится толще,
Но прозрачна уже до того, что Италию видно
Из любого угла. Не молитвы они, через раз, сохрани и помилуй мя, Отче,
Их не примут, а Тот, не желавший писать, не читает, наверно.
Не облатки они, не тайком из заветных коллекций
Для письма в никуда извлеченные лучшие марки.
Не заплатки они на бесцельно стареющем сердце,
Не к побегу, который вот-вот, под матрасом хранимые корки.
Не квиточки они на прописку в безлюдном углу поднебесья.
Не листочки они завещания детям беспечным.
Никому не помогут они и, тонки, как молоденький месяц,
Быстро канут за лес, где молчание густо и вечно.
Только доля секунды, безмерно ничтожна, но адски
Тяжела, держит вес их и поступь такой прямизны и значенья,
Что измерь ее мне, о, измерь! Я люблю эти цифры и сказки,
Может, больше, чем смысл, ускользающий в щель откровенья.
С е с т р о р е ц к и й т у м а н
Сестрорецкий туман,
позднемартовский, резкий и тесный,
то ли сиз, то ли желт, не пойму, но у глаз как слеза
непролившаяся, – проявляет дома
деревянные переводными картинками детства,
у «высоток» эскизных брезгливо макушки слизав.
Оплатить это чудо, дешевым кофейным напитком
эту стойкую влагу запить в привокзальном бистро,
и – прощай, Сестрорецк, моя одноколейная нитка,
две пустые платформы и мост над чернильной, как дьявол, Сестрой.
Но на левом ее
берегу, как на вечную привязь, посажен
на скамью, по-онегински, с шиком небрежным одет,
литератор столиц, стихоплетства вранье
презиравший потешно, жестоко, отважно,
вызывающе молод и властен и тем же пейзажем,
то есть тем же, от стильных застежек штиблет
до прекрасного лба, из забвения вырван туманом,
весь в дрожанье капели и срывах, как в смертном поту…
– Так не старься, не лги, взгляд туда, куда, кажется, рано.
Я еще подежурю, фасон подержу, постою на мосту.
__________________________
Комментарий:
В городе Сестрорецке, на даче (ныне сгоревшей) провел последние, самые тяжелые годы жизни писатель Михаил Зощенко, там и умер.
Памятник Михаилу Зощенко работы В. Ф. Онешко установлен в 2003 г. у здания музея-библиотеки им. М. Зощенко на левом берегу реки Сестры в означенном городе (Петербург, Курортный район).
В детстве я проводила лето в Сестрорецке.
С тех пор город очень изменился, но при сильном тумане это почти незаметно.
Только памятник Зощенко усиливается при густом тумане, а все прочие новшества архитектуры и быта оказываются смазанными. Что-то из области туманного сопромата.
О ч и е с т
Разве это апрель? Где веселая синька небес?
где прерывисто-теплый, как мед с молоком при ангине,
воздух? Где, подскажите, в каком, за углом, магазине
молодые узбеки весну продают на развес?
Я спросила капусты цветной подешевле, но с строгой печалью,
что «иш-шо толко эт-та», терпите, они отвечали,
что вот-вот завезут и разгрузят, Китай недалече…
Ах, мой зимний кошмарик смешной до сих пор не долечен!
Ведь несет из-за каждой стены то февральским, то мартовским страхом…
В рукава не пустив, не успеть даже быстрым запахом
защититься… ни звоном, ни запахом Пасхи
от него, он свои направленья, как маски,
- может быть, я готова терпеть и до самого края, –
механически точно, актерски бездумно меняет!
То саднящий норд-ост, то сосущий до сердца норд-вест
в подворотне свистят, свою шайку скликая,
и за каждым углом, может статься – до самого мая,
холод иглами слез очи ест, очи ест, очи ест…
В е с н а
Первый дождь за броней окна,
Еле слышный сквозь шум автострады.
Первых вымарок в новой тетради
Оглушительный шорох. Весна.
Утром влажных газонов первый
Урожай, бледно-розовый всход –
То ползут дождевые черви
На асфальт. Это их исход.
Под подошвы ползут, под шины,
Слепотой от мук спасены.
Катакомбные их глубины
Затопило водой весны.
И склонясь над дорогой этой,
Я, как мрак побеждает свет,
Шевелением их предсмертным
Принимаю ее привет.
Их смятенье, спасенье, гибель –
Не тоска, а, нежнее губ
Человечьих, последний выгиб
Плоти той, что еще берегу.
Не услышанный, ливень явлен.
Недожитая, жизнь жива.
Скоро-скоро до снежных яблонь
Досягнут и мои слова…
О т д о к с и
Не покойся изгибом окским
Полу-О, текущее в Волгу.
Не рифмуйся с долиной Стикса
Имя, тянущее тревогу.
Как из омута вкус искристый
Сквозь соломинку тянут с донца
Сохранивший немного солнца
В виде тающего мениска,
Растяни мехи до отказа
И отдав им права суженья,
Просто слушай и краем глаза
Дли безропотное слеженье.
Т а м подменят глухие звуки,
Куда рано еще вернуться,
И от «до», как с мороза, руки
К «си» годами будут тянуться.
…Перещелки горл, перепутья
Птичьих веток, небесных лестниц –
Вот он, связанный из лоскутьев
Полуплащ полуголых вестниц.
Э т о с л а д к о е с л о в о…
Это сладкое слово – забвенье!
Так коров, зимовавших соломой,
Выгоняют на луг весенний,
И хребтов крутые изломы
Безголовы в поклоне покорном
Над едва существующим кормом.
А была та зима изумительна,
И колка, и суха, и целительна…
О л ь г е Ш е в е л е в о й
Эта зрелость никчемная: все сознавать...
Словно мудрости снежной осколки,
Скоро Питеру белые ночи терять
По одной и все разом, как с горки.
Эта вечная юность: не помнить потерь...
Не хрометь, претыкаясь о камень,
А нагнувшись, в карман опускать, как теперь,
Перещупав все ямки руками.
Это верное детство: простись и проснись –
И обдаст тебя утренний щебет.
Эта, в тайных прожилках, любимая жизнь
На дороге, как мраморный щебень.
* * *
До чего ж вы вещи, вещи!
Норовите вниз да вверх
Разлететься, рук мереща
Круг, послушный целый век…
Ах! – и падает масленка
Маслом в пол и крышкой в нос!
Ох! – любимая гребенка
Выпадает из волос.
Мне смешно и виновато,
Мне продлить и в страх, и в труд
Ваш полет витиеватый,
Ваш лютующий салют.
Вот строчу, но внятно рифме,
Что судьба карандашу
Соскочить, ломая грифель,
Со строки, как ни спешу…
Н а н е в с х о ж д е н и е к а ш т а н а
Мая нирвана… В Неаполе ропот
буйной листвы над лазурью залива…
Может ли семя из Южной Европы
в северной почве ждать терпеливо
дня прорастанья? Не слишком ли щедро
невской водой поливала я тощий
этот надел? Торфяная пещера
ядом полна ль или тесен горшочек?
Свеж ли орех был, так долго летевший,
ждавший, но, верно, не сдавшийся доле,
в сущности, дикой, и рыльцем, как решкой,
приткнут к востоку, не даст семядоли?
Первым теплом поманило окошко…
Треплет две здешних былинки газонных
ветер, на краешек севший ковчежка…
Может, проклюнет, вдохнувши озона?
Трезво сужу, поливаю безумно.
Будь колыбелькой, а не могилкой,
мокрая мякоть для жизни бесшумной
с негрским лицом и шершавым затылком.
З а м е р ш а я в е с н а
Дождь, дошть, дощщь
Поит младенца-дочь
В пелёнах желто-зелёных
Утро, день, ночь.
Поднят, и слаб, и стар,
Мутный небес хрусталь
Тяжестью сна устал
Светлую прятать даль.
Север, невер весны,
Путает дни и сны,
Влагою напоен,
Стих колокольный звон.
Кущ соловьиных прядь
В полуверсте опять.
Но не распеть, не взять,
Только с виска убрать.
Тихо иссякнет дождь.
Первого свиста дрожь
Выплеснет – ишь, шустр,
Звуком всколыхнут, куст.
Но неподвижна ветвь
Слов соловей и свет.
Падает вверх – нет?
Певчий сучок, поэт.
Как на весу – вещь,
Полулиствы плащ,
Выдождена, нежна
Замершая весна.
ПЕ-ЧАЛЬ
Это не Цой, милый.
Это поется легче.
Ты не устал? Проводи меня
До на-а-шей речки.
Май уже весь белый,
Но я боюсь ночи.
Там соловьи, гиблое дело,
Щелка-а-ют в роще.
Это не трель, что уж
Требовать с них, женатых.
Просто такое реалити шоу
В твоих пенатах.
Я – на остывший берег,
А ты постой рядом…
Сердце уже не многому верит,
Питаясь ядом.
Душат черемух шубы.
Думай (не плачь!), будто
(Я посижу здесь мышкой)
Читаешь книжку.
Я допишу, кончу.
Я не боюсь – ночи.
Просто немеют губы,
Печа-а-лью вздуты.
Слезы уже не душат.
Так вдруг легко, кротко.
Мне не вернуться, слушай,
Твоей походкой.
Н е м н о г о ф и л о л о г и и
Помню, май – травень.
А июнь – червень.
У славян – справен,
мой язык скверен,
в латинских латках,
в скорлупках грецких,
на вкус пусть сладкий,
но суть немецкий.
И как май минет,
онемев июнем,
что пришел липень,
позабудь в июле,
в предлогах-логах,
в приставках-кущах
шатун, берлогу
отдав, ревущий.
А дождусь (даждь нам!)
своего (стерпим!),
так понять страшно,
что пришел серпень.
Л е т н я я ш л я п к а
Шляпку купив под веселой колдуньи прилавка гипнозом
Из «итальянской соломки» сгоревшего в засуху проса,
Гордо на гвоздь ее вешай с букетом жасмина на ленте,
Но не спеши размечтаться о близком и ласковом лете.
Он уж задул и понесся, ветер-изменник июня.
Холодом пышет от крон разметенных, и веет безумьем
С улицы этой, где, вздыблены грозно и дерзко-крылаты,
Женские юбки летят в откровенности витиеватой.
Может, сирени персидской, роскошной, расцветшей всех раньше
В дворике тихом к Шестому еще уцелеет объятье…
С маленьким Пушкиным рядом в полный свой рост постоять мне
Хочется в бурю и дождь, в этой шляпке нелепой и страшной.
Ах, как пристала к нам мнимая тихая жизнь по дешевке.
В эту весну, словно впрямь и пора, умирают поэты!
Где же тот гвоздь, пригвоздивший смертельно веселое лето
С круглой тульей и полями, кусачим обшитыми шелком….
* * *
Четыре ноль восемь. В окне воцарение света.
И кажется, тихо, и значит, молочное лето
Течет в молодых берегах своих нежно-кисельных…
Но все не сдается тот морок студеный, весенний,
Когда пропадали, как призраки в землю уходят,
Сугробы судьбы и громады ледовых мелодий.
Сквозняк и столбняк на пустых площадях Петербурга.
Сирень отцвела – как все быстро у них… продолжаю:
Так грубо звучать я училась у лучшего друга,
А первая птица в пять ровно не тянет, лажает.
Но где-то далеко на юге – бельканто дрожащих созвездий,
Что над головой, запрокинутой к млечной границе,
Бессонного настежь поэта, как капля на срезе
Деленного поровну яблока, так же дробится.
И вот соловей! Прополоскано горло рассветом.
Здесь север, они не блюдут расписаний Шекспира.
Куда б ни текло вожделенное, дивное лето,
Мне хочется тут устоять, на окраине мира.
Ж е с т о к о с т ь с в е т а
Сегодня не будем задергивать шторы.
Серебряный свет измочалит до нитки
Безмолвные взглядов и рук разговоры
И страсть зашнурует с сноровкою пытки.
Ты знаешь, как тяжек наследственный слиток.
Его не разлить на домашние ложки.
Из этих отчаянно рвущихся ниток
Сетей не связать, что удержат, уложат,
Увяжут в полезную кладь за плечами…
Постой, ты не к месту припомнил Толстого –
У Анны был выход, ну, в самом начале,
Тогда, до пурги еще, до Бологова.
Теперь отойди. Мы же братья по крови.
В ней уксус и жемчуг бесполы, как страхи.
Оставь этот свет мне, окна не зашторивай…
Дай застегнуть тебе ворот рубахи.
Ты ночью, при свете, с холодной гримасой,
Застывшей, как маска, любимая, впрочем,
Красив и желанен, но этого часа
Нам Бог не давал, а мой свет все жесточе.
…Вот белым пятном к боку капсулы алой
Приник и исчез, но, как капля живая,
«У Анны был выход, еще до вокзала», –
Дрожит эта мысль, чей конец забываю.
* * *
Еще о свете белой ночи:
Окно распахнуто в безбрежье,
И час – второй – сейчас воочью
Явит обыденность и нежность.
Ушли… друзья, делилась с кеми
Последним… страсти, Бог со мною.
Как невесомы эти тени
Предметов прелестью ночною…
Мне не перечитать, темно все ж,
Тоски и слаженности света,
В конце июня., точно, множась,
Слов мотыльки летят на лета
Фонарь, в листвы остолбененье,
Молчком – о белой ночи свете
Они танцуют беззатейно,
Как я могла, о прошлом лете…
* * *
Бла-а-дарю Тебя, Боже,
Что, лишив меня кожи,
Ты оставил мне гордость
На последнюю годность.
А лишишь ее, Грозный,
Все равно будет поздно.
Согрешила, прости мя,
Выбрав гордое имя.
* * *
Ах ты, ясная погода
После крейсерской грозы!
Всплыли гряды огорода
Субмаринами низин.
Шелест в кронах тих и таен,
Листья – в блеске слюдяном…
Кругл, упруг, как мячик Танин,
Мир не тонет за окном.
А казалось – длиться вечность
Павшей бешеной стеной,
Как взахлеб летящей речи,
Непогоде суждено.
У р у с
Где-то в Боливии ли, в Перу – уточнить не берусь, –
помню, на озере с диким названием «Титикака»
малый народ обитает, зовущийся гордо «Урус»,
все обитанье свое основав без упрека и страха
на тростнике. Крепче флоры не взять у воды,
пресно разлившейся в чреве укромной долины.
Про тростниковые дудочки речи уж нет и в помине,
а тростниковые лодочки тают, как льды
севера, и полугодья не справив на жалкий барыш –
Тыща-пятьсот в турсезон, да и купчик там – редкость…
Их тростниковые хижины из-под седеющих крыш
напоминают глаза моих предков, изведавших крепость,
на фотографиях желтых, как этот камыш.
…то есть тростник.
это Господи Боже ж Ты Мой –
так угодить меж эпох, расклевавших, как ворон,
время,
в слепой и почти замогильный покой
с тыщей в чулке тростниковом про день свой про черный!
ЧИН-ЧИН, ЯН-ЯН и СЕВАСТЬЯН
Две пары миндалинок-глазок немыслимо черных,
бегущие ножки нежнее фарфора, но крепче.
Чин-Чин, лет семи, так мила своей лаковой челкой,
Ян-Ян так идет ее царственный, в кружеве, чепчик,
что воин суровый, забыв о трусах этикетных,
такой славянин в свои три, что вдаваться не буду
в детали, спешит по песку, онемев, и все это
прекрасно, как миф, ведь Ян-Ян молчаливее Будды
в свои полтора. И им не познакомиться. Рано.
Спирает дыханье у – Господи! – у Севастьяна,
а мамки зовут, и Ян-Ян, косолапя, как птица,
вернется к своим, даже не оглянувшись на принца.
И это – мифически-верно, хотя и туманно.
Зачем на Ян-Ян этот кокон, до пят, сарафана
и бабочка-чепчик зачем так мелькает узорно,
что путь Себастьяну – назад, к шортам, к бабке, к позору?
Но, впрочем, подумав немного... На что Севастьяну –
какой-то Китай, хоть рукой нам подать до Ян-Ян и
сестренки ее… А Чин-Чин так посмотрит, что странно
вдруг вымолвишь, вспомнив: спасибо российским, гуманным
законам, что две вас, принцессы, что вы так прекрасны,
Что Чин доросла здесь, я чай, уж до первого класса.
И чист ее русский, и верток китайский, как рыбка,
и в этом году, слышно, купят ей первую скрипку.
…Ну все. Увезли Севастьяна в старинной коляске.
И громко орал он, и эхо огромней Китая
до желтой дорожки, до ночи носилось, не тая,
и тысячелетние ветры заслушались сказки.
Ц е л ы й г о д…
Инструмент мой молчит целый год.
Черный маленький слон с музыкальной виньеткой во лбу:
лира, лилии, линии… что-то слигованное течет
пОнизу, из трубы в сообщающуюся трубу.
В редкий день подхожу пыль смахнуть, разъять ему пасть,
правой, топотом мышьим, выстучать птичью трель,
какое-нибудь коленце дрянное… да и чтоб им пропасть,
безголосым синицам, не дотягивающим до «ре»!
И все. Целый год, как не вижу нот,
как боюсь этих жучьих и жгучих, бегучих пятен.
Иногда струна в тишине басовая сама вдруг вздохнет,
и прилипнет живот к спине, сердце ухнет в пятки.
…Помню белый рояль то ли первой училки, то ли второй –
старый; заставленный безделушками слон раджи.
Никогда не садилась старуха рядом следить за игрой...
Ноты кинет, ткнет пальцем: «Играй!» и на кухню бежит.
И оттуда (если собьешься), кричит через стену: «Врешь!»
Шестилетней я верила, что Надежда – колдунья (забыла отчество).
И, мир праху ее, это так воистину, ибо, мешая борщ,
Она не музыке учила дитя, а за музыкой – одиночеству.
Но как-то сладили под крики кухонные до лета
с опереточно-оперной классикой мои слабые пальцы.
(Правда, от нежного вальса Гуно из Ромео с Джульеттой
до сих пор так подводит живот, будто рядом что варится.)
Милый вкус был у старой колдуньи… Помучить
страсть любила она учениц тем «цыганским бароном»,
что «в цыганку влюблен». До сих пор мне, признаться, обидно и скучно
слышать «Врешь!» за стеной при влюбленностях всякого рода.
Но балеты она не ценила, похоже; реприз не считала…
Шел Чайковский у нас «на ура» – уп-па, уп-па… У-
па-па-па-ппа-а па-ра-бби-тта, уп-па-па-па-ппа-а па-ра-бби-тта!
Ловко ложка кружилась-носилась в борще духовитом,
и смышленым своим лебедям я урок сокращала….
Сколько лет это длилось?
Может три, может пять, может сто?
Вальс из «Спящей красавицы» все же мне не ненавистен.
Сколько тактов тот старый, почти издыхающий слон
Слушал рук перебежки и тайные детские мысли?
Этот, черный, как Мавр, по ночам извергающий стоны,
уже год, как не ждет от меня золотой в ля мажоре сонаты.
Но, Надежда, стараясь, ни в чем не была виновата,
закрутив на столетье с запасом свои веретена.
* * *
Память, не трожь моей скорлупы…
О. Ш.
…Прав кто-то из нас,
Сказавши: любовь – живодерня!
М. Ц.
Плечи пляшут от плача. Нет опыта горя, не верьте.
Как и опыта жизни и чувств, как и опыта смерти.
И впервые, впервые всегда, потому что нет опыта страсти,
сердце целою чашкой, в шестнадцать,
сердце блюдцем щербатым, в двадцать,
сердце склеенной вазой, в тридцать,
и так далее… разлетится
на куски, распадется на части.
Ирка, рыжая бестия, фЕйерверк веснушек и ножки
от Родена, я снова с тобой в своем маленьком прошлом.
То ли глупый июль по-сухумски печет наши старые раны,
то ли новый, цыганской проходкой, приблизился плач окаянный.
…Повезло ж нам влюбиться, как жрицам, в тех богами назначенных братцев!
Твой был старшим, мой младшим, а впрочем, всем было по двадцать.
Ночь угрохав на проводы, как мы простились прилично –
ты с своим, я с своим, «опыт был»… Опыт сплыл в электричке.
Ирка, змей-искуситель, спрошу: твой был – зеленоглазым?
Своего я не помню. Но два, от Сухуми до базы
перегона, те десять минут, что провыли мы воем,
в грязном тамбуре вдруг отплясав свое жуткое горе,
– не забыть… Да еще – полотна, холодка раскаленной платформы.
Все же вспомнила: младший смотрел так черно и покорно,
и в три четверти Врубелев «Демон сидящий» – ишь, помню! –
в нем проглядывал изредка странной повадкой… Но полно.
Слушай, ч е м мы ревели, о ч е м в этом диком припадке?
Может, опыт от нас отлетал вместе с мудростью шаткой?
Может, будущее, во грозе своей, полною мерой
отмеряло нам горе, где опыт последний – как первый?
У прощаний – нет опыта казней.
И безжалостней, и безобразней
нету слов о любви, но иначе
не сказать, ибо пляшет наш плач,
ноет цаплями по болотам,
и владельцы глядят неохотно,
расставаясь, в глаза этих кляч.
Ну, прощай, как прощаются с прошлым. Я знаю ответы.
Это лето стоит непроглоченным в горле рыданьем.
Я подобной жары не припомню с тогдашнего лета
В недоступной стихам роковой глубине мирозданья.
О н а п о е т...
Рене Флеминг
Она поет
голосом приглушенным,
сдавленным, как из-под спуда,
будто предупрежденная: «тише, услышат!»,
спрятав боль за рисунком
песни, и аккомпанемент
струнных бережно укрывает голос
своими еловыми лапами,
как новорожденного олененка
в темной глуши музыки,
которая всегда рождается заново.
Она поет недолго,
пока хватает дыхания.
Рихард Штраус
"Четыре последние песни"
песня № 2 «Сентябрь»)
* * *
Сын, летящий в Мадрид
с пересадкою долгою в Риме, –
поначалу из области сна,
но привыкнешь – окажется правдой…
И писклявей смешной травести
в историческом гриме,
я звоню в «еще Пулково»
с речью о ценности «Прадо».
Но: «Все схвачено, мам!»,
и летят, и так призрачно-скучно,
что на лайнер без крыльев
похож мой потрепанный сотовый,
а в десятом часу
получи: «Сели благополучно…».
Сели. В Риме. Сидят.
Все час сорок до нового взлета.
В Рим уж только «о-кей»
свой метну воробьиным приветом.
Что ж ты ждешь и не греешь,
хваленое бабское лето?
До Мадрида от Рима
два с четвертью часа, что близко,
как до дачи, автобусом,
там уже мощно, по-римски,
закачались рябины, мои факелы встреч-расставаний…
«Мам, я сам!» - было гордостью в пять. Остываю.
Улетели ль дрозды квикли-классом своим допотопным?
Мне уже не догнать, не похитить сыновью Европу.
Двадцать три двадцать пять.
Бизнес-класс.
Взлет на Римом.
И лед вместо глаз.
……………
До без четверти два,
до короткого «Сели в Мадриде»
мне царапать слова,
ледяными глазами не видя
этот п р о с т о п о л е т
средиземный, но берег все ближе,
чтоб устав, как пилот,
дать оттаять глазам неподвижным.
* * *
А. Ф.
За плечом череда сентябрей каменеет.
Нанижи их на нитку, случайная осень,
положи эти четки на паперть, подбрось их –
кто-нибудь подберет, сосчитает, сумеет
некий высмотреть знак в этих будто янтарных
и почти что прозрачных, как смолка акаций,
остывающих каплях…
Такого подарка
Я себе не просила.
Но он мне достался.
Так иди и найди – путь струною помечен.
Как и я, наклонись и вцепись, полнономочен,
в сентябри, о тебе проскучавшие вечность,
с еще теплой руки, еще звездною ночью.
сентябрь 2010
* * *
– Если ты меня оставишь…
– Если я тебя оставлю…
– Если ты прозрачным станешь…
– Если станешь ты хрустальной…
– Ты, как звук ночной, растаешь!
– Ты умрешь, как шум печальный!
…пела девочка на скрипке,
вторил мальчик ей на флейте,
и кружились эти дети,
как в аквариуме рыбки,
друг за другом, круг за кругом,
то с надеждой, то с испугом,
все прозрачней, все хрустальней,
все беспамятней, все дальней…
В о й н а и м и р
памяти Сергея Бондарчука
Подарочный спичечный стокоробковый
набор с раскадровкою Бондарчуковой,
с «Войною и миром» на ярких наклейках…
Уже я умею считать на копейках –
скопить и купить! Всякий раз, в бакалею
отправлена матерью, с князя Андрея
в полковничьем белом мундире прекрасном
я взор не свожу, замирая у кассы…
Над сотнею спичек застыли в объятье
полковник и девочка в дымковом платье.
«В кино тебе рано…»… «Проходят в девятом…»
Но каждой картинки явленье понятно,
и вижу отсюда, из грешного мира,
как там, не читав ни Войны и ни Мiра,
одним лишь стояньем ту тысячу раз,
одним лишь сияньем Наташиных глаз,
плела я под взглядом кассирши усталой
сценарий их судеб, все проще к финалу.
Вот русское чудо. Вот вырванный «Оскар» -
как взятый Париж, где несется Чайковский
в великой массовке с закалкой столетий
и вальсом Овчинников хлещет, как плетью,
и четверти века не минуло мiру
с последней войны, с каннибальского пира,
и надо запомнить, заполнив пустоты
скудеющих кровью времен поворотных,
широкоформатье толстовской вселенной,
от дымковых платьев до смертной до пены,
как тянет, кружась, разрывная граната
Болконского взгляд в небеса без возврата,
как, белый медведь в бородинском дыму,
Безухов безумный взывает к уму,
чтоб, бросив Наташу, надевшую траур,
и кинув княжне: «ты прости за купюры»,
толстовский вопрос отчеканить за кадром,
на птичьем полете замкнув партитуру.
За спичечным треском
стареющей трубки,
сквозь грохот картечи
и залпы орудий
я слышу их речи,
родные до жути,
как помнят из детства,
как смогут и внуки,
все восемь часов
и минуты четыре
лететь над страной
в нарастающем Forte,
как им с двух концов
запаленный бикфордов
бег пламени строк
о Войне и о Мире .
* * *
Кому-то – вдаль: от взлетной полосы
отрыв; ремень, Париж, багаж, таможня…
И не забыть перевести часы,
и все забыть над книжкою дорожной…
А мне, под сорок пять срезая путь
в промозглый день, всегда кляня погоду, -
Таврический насквозь перемахнуть
от входа к выходу, от выхода ко входу.
Двум по пути дорогу указать -
к Шпалерной, к Кирочной - застывшим стрелкой встречным…
Да, город мой, я лишь тебя листать
умею ловко в этой читке вечной.
С конца к началу… Листьев хруст… И свист
мальчишек, отыгравших на футболе…
Не притвориться мне, что я турист,
и «донт спик рашн» застревает в горле,
когда, обманут резвостью моей,
ославив «девушкой», последний встречный
застенчиво попросит пять рублей…
Что взять с меня? Я дам и не замечу,
как пролечу тот резкий поворот,
тот – почему-то - сразу за плечами
тупик, как если б время сбило ход
в полупустом кафе над чашкой чая
уже за четвертной… О город мой!
Тебя листать бывает нету мочи,
ты как ядро влачишься за ногой,
и цепь прочна, и книга все короче.
С начала до конца. Ай лаф? – Ай лаф.
Я не была здесь, кажется, два года.
Стоп. На Потемкинской, да-да, у перехода,
как с корнем вырваны пятнадцать с лишком глав.
Ну вот и вечер. Вот и осень.
Как
Все странно: Чернышевский и Чайковский
в товарищах… Последний перекресток
с лотком привычно-книжным, плюс табак…
и порох прошлого. Фитиль любого слова
надежно сух, и ломкий женский альт,
над ухом грянувший: «Мне Winston и Донцову»,
в такую тащит гниль, в такую даль!
К Э л и з е
Ты помнишь ли ту ночь, сестрица,
и нас, как братьев заколдованных?
С рассвета до заката птицами
мы все несли тебя над волнами,
потом, в час точный обескрылены,
ступив на риф с лучом закатным,
без сна, без устали хранили мы
твой детский сон, от брата к брату
груз нежный вознося с рук на руки,
и море бешеными брызгами
обжечь тебя ни малой капелькой
не смело, милая Элиза.
И славу, и свое спасение
во тьме качали мы, как матери,
но наши, в точный час, объятия
с лучом рассветным обессилели.
Тогда взмолились мы, горластые,
пред грозным диском, кровью политым:
Дай нам пути, придумай сказку нам,
хоть сон, но чтобы люди поняли.
Ты помнишь? И три века замужем –
ты помнишь крыс и трюк со спицами,
как язвы от крапивы зажили,
как лебеди очнулись принцами?
Не помнишь… Только поздним вечером,
взглянув на мальчика увечного,
полукрылатого, капризного,
вздыхаешь с нежностью Элизиной.
Н о ч н ое у т р о
Уже ноябрь втихую сговорился
со сменщиком о быть или не быть.
Последний, слабый, рвущийся, как нить,
дождь что-то пишет, протыкая листья.
Ползущий бархат. Все наперечет.
Всё тоньше стопка, всё черней по краю…
Ты слышишь поздней стаи перелет,
заночевавшей на карнизе?
Дождь не льет,
а то вдруг клюнет, то уснет, стихая.
И так сквозит в нестойкой тишине,
и так послушны вдруг шелка окошка,
что целый миг они летят ко мне
волнующейся перистой дорожкой.
Лови и слушай, и на самом дне.
Б л о к у. 2 8 н о я б р я 2010
И первый день поста,
и Блоково рожденье,
и снегопад ночной,
и нежный груз ветвей…
И медленный рассвет,
придясь на воскресенье,
воркует в две груди
оживших голубей.
Потом вдруг тишина,
и слышен шепот хлопьев
где тянутся высот
беленые холсты…
И вряд ли честь дана
тебе писать о Блоке,
но томик наугад
раскрыв, читаешь ты:
«Казалось, женщина вставала,
Молилась, отходя во храм,
И розовой рукой бросала
Зерно послушным голубям».
Вот колокол вступил…
И снова – сыпет, сыпет
с небес или с руки
летящая крупа.
И служба началась.
И в сто синичьих крыльев
день жадно задышал,
к Ее груди припав.
* * *
Раствориться слепо, не быть собой,
сердцевиной-крепью - о жалкий пуд,
сохраненный жизнью, чужей чужой, –
раскалиться, как в переплавке жгут,
от иных речей, от прямых мечей
принимать удар, не упомнив, чей,
верить – главный дар это кратко: «Да»
на вопрос «берешь?» и рука у рта –
то прямейший из лабиринта путь,
и неважно, кто, лишь бы кто-нибудь,
но, доверчив, слов не копивший муть
первый встречный бровь приподнимет чуть,
и вот так ладонь: пригаси огонь!
и слова не те, и мотив другой…
И горит добра моего гора.
И – «пора!» - стучат.
Да, совсем пора.
К о н е ц с ч а с т л и в ы й…
Уже рукой подать до черной бани
с паучьей вечностью в углу, уже мне снится,
как второпях, назвавшись Гантенбайном,
я создаю миражную страницу,
где в слепоте спасительной сразится
код Брайля с вязью зрячих на экране.
И я не вижу больше укоризны
в качаньях веток, снежностью припухших,
и слишком зорко прожитые жизни
одна другой передают на ушко
секрет, цена которому – полушка,
но так легко, и страх навеки изгнан.
И может статься, в сумерек сгущенье,
в том черно-белом равенстве дрожанья
стук легкой трости, чуткой, как ищейка,
на четверть шага жизнь опережая,
прискажет, о слепец, тот, чья душа я,
конец счастливый к сказке о прощенье.
И з ф и з и к и
А мы любим недостойных,
а нас любят безответно,
и у всех таких историй
есть особая примета:
с первых слов и первых взглядов
от поверхностей первичных
с треском прыскают разряды
электрически статичны.
Этих синих полыханий
холодны всегда ожоги,
и не требуют дыханья
продолжений диалоги.
И когда, нахмурив бровки,
отвернется мальчик с луком,
я отвечу: «будь ты проклят»,
ты попросишь быть мне другом.
И покуда миру милы
нерушимые законы,
попечалившись вполсилы,
потревожившись вползвона,
что не наши гулки меди
в вышине высоковольтной,
став невинными, как дети,
мы разлюбим добровольно.
О «П л а н е т е «С н е г и р ь»» Я н а Б р у ш т е й н а
Читаются жгуче звериные эти следы.
Так, может быть, огненный пунш выпивается залпом
столетней зимой, за которой немыслимо Завтра,
так мера поэта, как эра, длинна, и внезапна –
так искра тревоги над трутом обжитой судьбы.
Так жгуче, что нищие нюхом, гораздые з н а т ь ,
по этим стопам, не желающим вовсе петлять,
дойдут-добредут, долистаются, цель упустив,
до собственной правды.
Мне скачущий этот мотив
напомнил дождя барабанную поступь, в окно –
горстями швыряемый щебень, немого кино
озвучку таперскую, словно в усталости век
откинувший голову, силу таит этот век-
подросток… И имя. Его выкликая душой,
как с лучшей собой разговор начинаешь простой.
Но лишь до черты, и – «не лги», в каждом звуке, - «не тронь!»,
но только дыши, только пей этот снежный огонь.
И всяк расстается, и всякое горло поет.
Но редко дается летать над силками широт
смятенному духу, себя прорастив из зерна,
все северней, выше, откуда планета видна.
М и р н а л а д о н и…
Ирине Завадской-Валла
Читаю взрослые стихи,
где ключевое слово – «росный»,
и город мой, седой и грозный,
как из шкатулки детской достан,
лежит на линиях руки.
Большой Пушкарской шорох шин,
стук сандалет в тиши Зверинской…
Дочерний дар и материнский –
волшебный жар живой души.
И как вернув забытый Рай
и отогревшись этим жаром,
я по булыжникам Гулярной
бегу встречать шестой трамвай.
Он жив. И заложив дугу,
все так же мчится вдоль ограды
и Александровского сада
целует горки на бегу…
О, нет корней у той тоски,
что нам подчас терзает сердце,
когда, как мир, хрусталик детства
лежит на линиях руки!
С в я т о ч н о е
Зимняя ненужная капель
по карнизу, в судорожной пляске…
Коготками верхолазный зверь,
цепче кошки-мышки, юрче ласки,
не срываясь, ночи напролет
шебуршит, вонзается, скребет.
Это Святки, шалости, возня
дикого лемурчика с колчаном…
В полумасках с надписью «весна»
карнавальчик севера обманный,
с зимовато ежащейся мной
хоровод на горке жестяной.
Это слов царапанье сквозь писк
злой морзянки, ни одно не внятно,
как сошел с ума телеграфист,
но руки не снимет с аппарата…
И, в дали немыслимой, гранаты -
прочь с запястья, в дробь и россыпь брызг.
январь 2011
П а д у я м о я…
Падуя моя ты, утро-Падуя,
разномастных стен пустые окна…
Падаю в тебя, как камень, падаю
в запертое русло водостока.
Год пошел отплевывать по-русски
под ноги себе лузгою числа…
В эту рань окраиной проснуться -
чисто, Падуя? как в мыслях, правда чисто?
Радую тебя, в ползвука радую
(все в небытии твои насельники),
Падуя моя ты непарадная,
тихая рабочая отшельная.
Ярлычки, фонариками висшие,
гаснут по щелчку… Ах, свет мой, Падуя!
В этот миг вздохнешь ты всеми крышами,
изогнувшись, пропадая радугой.
* * *
Простодушные. Речи их, ласки,
ясность взора…. Но Диккенсов Стирфорт
вечный страх и надменность гримасы
унесет на безлюдные рифы.
Против воли спасен и унижен,
погибая, босыми ступнями
он на миг лишь нащупает нишу
и не Эми обнимет, так камень.
И на миг лишь, яснея, тоскуя,
к барельефу желанной чеканки
он прильнет в слепоте поцелуя
всей лица обнаженной изнанкой.
Мне знакома истома до стона.
Мне привычно ресниц трепыханье
на щеке, не согретой дыханьем,
вдоль страницы, любимой дословно...
* * *
твоя волга черная
гонит фары дальние
в рощу золоченого
разочарования….
Андрей Вознесенский
Вечера мятежные
жгут очами рыжими…
Это слово – нежное.
Это слово – книжное…
Его знаки мраморны.
Звуки в темя врублены.
Ему служат армии.
Его слышат мумии.
Эти чары дальние,
что летят болидами,
разочарованьями
лечат – не обидами.
Разочтемся винами.
Разминемся тайнами.
Распадемся льдинами
в невесеннем таянье.
Очертя чарованным
(сотня миль – секундою)
будет в роще солоно
течь ручьями скудными.
Но тоска-снегурочка
по ролям разучена,
и летит окурочком
из окна амурочьим
это слово горькое,
это слово терпкое,
и опять шофёркой я
ветер вечер черпаю.
* * *
Где стол был яств вчера, отныне пусто.
Кувшин без дна луна, когда полна.
Дневных следов метания в снегах
зализывает млечная волна,
и холодно дышать, и в берега
вошла душа, меняющая русло.
П о л д е н ь, ф е в р а л ь
Ночь блистала, как жало кинжала.
Утро раненой птицей взмывало.
Полдень в ярости огненным зельем
поливал омертвевшую землю.
И до марта, до завтра, до «здравствуй»
в дозировке слоновьей лекарство
было этим безумьем февральским
мне предписано пить без опаски.
И мешать его жидкое пламя
в расходящейся струйно дымами
акварели, хрустальной и льдистой,
с той весны залежавшейся кистью.
Я с л ы ш у
В чалме, как Маленький Мук,
луковица в ста одежках,
от тьмы непосильных мук
упасена ничтожной
заботой о теле, вдох
пестуя каждый новый,
вдруг зябнешь, поняв, что вдов
мир без тебя, без слова,
стертого впопыхах
в страхе, скупости, лени и
скопчестве… Без стиха
(и знаешь – всегда последнего),
где спуталось я и ты;
без нас, опустивших руки,
он даже не пуст – постыл
себе самому и рухнет
с зловеще-бездонным «у-ух»,
как мерзлая глыба с крыши…
И ждешь, обратившись в слух,
мучительного: «Я слышу».
* * *
Нужны богатырские силы - на этой Владимирке
пролиться, остаться, пусть в роли столба верстового.
Неважно, кем глянешь секунду спустя, если слово,
уже не твое, воробьем полетело… А лирникам,
закованным в лирику, зрячесть мешает, и в уши б им
горячего воску залить… только б кисти пернатые
кидали на струны, Никто им судья, не нарушена,
дрожит бечевой их с создавшим их связь вероятная.
Мне выпал мучительный день, я в гостях у поэтов,
которых и быть не должно бы, но есть, и, свидетель,
гляжу в их слепые глаза, их глухие секреты
себе выдавая, под честное слово, как дети.
Вот первый, которого помнила смутно, как братца,
умершего в юности, вот совершенно немыслимый
второй, неотрывно родной, мой близнец однояйцевый…
Вот свет под перстами их, стройный и ясный, как истина.
Нужна непреложная вера – остаться, не смыться,
не дать записать себя в хлам палимпсестом сомнений,
дождаться – не славы рассола, а вскинутых лиц их
упрямо и дерзко очерченных в это мгновенье.
П о л о н е з
И………………..
может все – густой снегопад,
такой вот в па-узах свистящий,
то вниз, то вверх, то вкривь, то вко-о-о-сь летящий,
как над канатом в белом рюше, став воздушным, пляшет акробат
и в па-паренье,
па-паденье,
вскользь к арене
миг касанья ту-шит…
Да будет так
вовек.
Ковра коснувшись, вновь под купол взмоет снег,
и-раз-и-два-без-три-четыре птицы-сне –
две розовых зари,
транзитом зим,
туда, за ним,
по – сче – ту - три….
Мелькнув в моем
окне,
да будет так, ты назван словом «птица-не»,
уже не нужно вальсов, будто охромев,
стихают у земли
шаги твои,
все раз-два-три,
чет – вер - тый – мне,
по
ло
мой нез…
………………………
до
си
ля ля…
G a l a x y
..как готовясь к побегу и азимут отыскав,
ты ложилась спать в шерстяных носках.
Иосиф Бродский
Ночь пасмурна. На градусник взглянуть:
Сахара, пять. И тремоло настенных
часов, поименованных смиренно
и мудро «Galaxy», что значит Млечный Путь,
пожалуй, до пяти не даст уснуть.
Застыли ноги. С лестницы несет
кошачьей вольницей зловонной.
Не назван час, когда произнесет
«И я сопровождал…» язык бессонный.
Он свой восторг до срока изведет.
Где все? Секундной стрелки бег уныл,
я белкой в колесе выкладывала пыл,
копила сухари и мелочь за щекой
таскала торговать со скаредой-судьбой.
Минуты тяжек груз. Под Galaxy частушку
Что помню наизусть, я прячу под подушку.
И близится рассвет, когда из сна изъята,
все тот же свой билет цепною обезьянкой
Я выхвачу, хвалясь сноровкой и осанкой.
к о н е ц с б о р н и к а «Ф е в р а л ь – ф е в р а л ь»
2010 - 2011