Счастье

Виталий Леоненко
СЧАСТЬЕ




За горизонт убегает асфальтовая река.
Пеной снегов покрыты подмосковные берега.
Устремляются вдаль, огоньками мелькая, автомобилей ладьи.
Всё впереди, моя радость, всё впереди.
Сонная белая мгла: страна впереди, зима на пути.
Наша любовь; белым-бела разостланная постель;
Розы и слезы, вздохи да охи, младенческая колыбель,
Война, и сума, и тюрь… (да не дай-то Бог, это всего страшней!)
И схожденье с ума, нисхожденье во ад, в прах, в леденящий страх невозможных дней…


…Вот с какими мыслями еду я на свидание с любимой.


До смелости мне всегда было далеко, но когда я одинок, я более спокоен. Страх, сидящий внутри, будто снегом, прикрыт готовностью молча, со стиснутыми зубами, встретить возможную беду. Любовь к женщине обостряет у меня ощущение зыбкости жизни, из которого вырастают предчувствия, фантазии о грозящих опасностях – не только личных, но едва ли не всемирных. Я заметил это за собой еще в юные годы. Вот и сейчас – скрывай от людей или не скрывай, а сам-то я знаю про себя, что до дрожи в коленках, почти до недержания – боюсь: боюсь собственной несостоятельности и бездарности, боюсь бешеной жадности и безрассудства тех, в чьих руках находится судьба страны, боюсь войны, боюсь террора со стороны государства и тех, кто с ним борется, боюсь унижений и пыток, боюсь компании пьяных подростков и милицейской патрульной машины…


Человек мирный, верующий, человек, с позволения сказать, интеллигентный и даже, по мнению многих, добрый – сказать вам, о чем я думаю каждый раз, воображая, в близком или далеком будущем, прогулку по вечернему городу с женой и ребенком? Я раздумываю: а что при этом удобней держать в кармане пальто – травматический пистолет, нож достаточной длины, или увесистую свинчатку? И все-таки делаю выбор в пользу пистолета Макарова, желательно с двойным боекомплектом. У этого варианта есть только один минус, правда, довольно жирный. Минус в том, что даже в случае прямой угрозы жизни моих близких, у меня, боюсь, просто не хватит духу убить врага, и я буду палить, как из пугача, вокруг да около… Вот и опять: «боюсь».   


Со слабой надеждой спрашиваю: может, все-таки это у меня, как рожки у козленка, мучительно прорезывается инстинкт нормального самца? Пробуждается чувство ответственности за любимую, за будущее потомство? Страх, который мобилизует и голову, и руки… Страха не знать – смелым не бывать… Я слышал, что в бою настоящие героические поступки совершают люди с развитым чувством страха. Страха не только за себя, но и за товарищей, за общую судьбу. И, может быть, всё не так уж плохо?


Нет. Надо глядеть правде в глаза: этот примитивный, эгоистический страх за свою шкуру не поднимает ни на какие подвиги. Он приводит лишь в будничное, никому не видное, тихое, тупое отчаяние. И к ненависти к себе – ибо страх обнаруживает во мне способность к предательству и подлости. Он приводит к неверию в Бога, не дающего сил совладать с иррациональной и чудовищно несправедливой «правдой жизни». При том, что, как уже было сказано, я – христианин и постоянно твержу про себя утешительные заклинания: «всё от Бога», «всё к лучшему», «Бог не оставит», «Бог наставит» и прочее в таком же духе.


- Это Бог, отступив от тебя, отнял свою благодать. Кто меняет небесное на земное, делается игрушкой земных страхов. Если бы ты полностью предал себя Богу, сделал жизнь служеньем, гореньем, был верен до конца – вот и не боялся бы. Не здесь ли раскрытие тайны? – сверлит мозг голос внутреннего обличителя.
 

- Нет, – возражаю ему. – Не хочу я так думать. Почему эти вещи должны быть противоположны друг другу? Разве любить женщину, любить жизнь на земле, любить саму любовь  – не значит: любить Бога во всем этом? Разве любовь – не служенье? Да это такое служенье, что я боюсь его… едва ли не больше, чем всех остальных страхов вместе взятых.


Мне уже давно приходит в голову, что для нас, русских, страх – состояние обычное, почти естественное, и лишь в силу привычки мало заметное нам самим. Со времен Батыя мы только и знаем, что ждем беды: голода, мятежа, войны, конца света… Маемся предчувствиями, видим тяжелые сны, которые потом горячо пересказываем близким. А когда беда наконец приходит – хоть через пятьдесят лет, хоть через сто – говорим: «Всё ведь предвидено, всё ведь предсказано было…»


*  *  *


«На всех лицах беспокойство и унылость... все поочередно подходят к окнам и внимательно оглядываются, как бы ожидая чего-то извне.

Потом опять принимаются бродить вдоль и поперек. Между нами вертится небольшого росту мальчик; от времени до времени он пищит тонким, однозвучным голоском: «Тятенька, боюсь!» Мне тошно на сердце от этого писку — и я тоже начинаю бояться... чего? не знаю сам. Только я чувствую: идет и близится большая, большая беда.

А мальчик нет, нет — да запищит. Ах, как бы уйти отсюда! Как душно! Как томно! Как тяжело!.. Но уйти невозможно.

Это небо — точно саван. И ветра нет... Умер воздух, что ли?

Вдруг мальчик подскочил к окну и закричал тем же жалобным голосом:

— Гляньте! гляньте! земля провалилась!

— Как? провалилась?!

Точно: прежде перед домом была равнина, а теперь он стоит на вершине страшной горы! Небосклон упал, ушел вниз, а от самого дома спускается почти отвесная, точно разрытая, черная круча.

Мы все столпились у окон... Ужас леденит наши сердца.

— Вот оно... вот оно!— шепчет мой сосед.

И вот вдоль всей далекой земной грани зашевелилось что-то, стали подниматься и падать какие-то небольшие, кругловатые бугорки.

«Это — море!— подумалось всем нам в одно и то же мгновение.— Оно сейчас нас всех затопит... Только как же оно может расти и подниматься вверх? На эту кручу?»

И, однако, оно растет, растет громадно... Это уже не отдельные бугорки мечутся вдали... Одна сплошная чудовищная волна обхватывает весь круг небосклона.

Она летит, летит на нас!— Морозным вихрем несется она, крутится тьмой кромешной. Все задрожало вокруг — а там, в этой налетающей громаде, и треск, и гром, и тысячегортанный, железный лай...

Га! Какой рев и вой! Это земля завыла от страха...»


Так в 1878 году описывает свой сон Тургенев, писатель довольно далекий от мистики. Но можно подумать, будто он накануне вечером увлеченно штудировал «Трехтолковый Апокалипсис» или «Слово о скончании мира и об антихристе» Ефрема Сирина. А не забыли вы со школьных лет, как у Федора Михайловича снится Раскольникову «нашествие трихин»? Я вот вспоминаю, что похожие вещи мне, ребенку, рассказывал папа. Тогда в наших снах вовсю бушевала война с Китаем, в неизбежности которой мало кто сомневался.

А встанет Китай –
Тут и свету край,

– повторяла бабушка, донская крестьянка, присловье из своего дореволюционного детства. Чересполосица войн и голодовок, разорений и смертей, занявшая почти всю ее взрослую жизнь, не стерла из ее памяти давнюю смутную весть о какой-то последней, еще небывалой беде.

Вот и живем – от страха до страха, от горя до беды. Будто на роду написано, и иного не дано. А так ли?


*  *  *
 

- Ты что, не знаешь про взрыв в аэропорту?


Это были едва ли не первые слова, услышанные мной от любимой. Смертник подорвался вместе с бомбой в полпятого – в то время, когда меня в маршрутном такси, под мертвенно-тупые анекдоты «Радио Юмор ФМ», обхватывала кольцами толстая змея страха. Тридцать пять человек погибших, полторы сотни раненых. Выходит, предчувствие мое относилось не к концу света, не к войне, а к событию куда более близкому.
    

*  *  *


…Остановись, смотри,
взгляда не отводя,
на облака января:
кажется, никогда –
даже в детстве – нет, никогда
не случалось тебе осязать
роговичной пленкою глаза,
не случалось тебе удержать
в крепких объятиях век
неслиянно-нежное таинство красок –
этот тихий свет,
этот царственный, неразделимый,
с предвечернего неба сияющий свет,
в прозрачно-розовых, золотисто-неуловимых,
крылато-лазоревых ипостасях.


Снежный пух на ресницах.
С ветки вспархивает синица.
Без устали через сугробы носятся по-ребячьи
два щенка, бубликом закрутив хвосты.
Есть на свете правда невыразимого счастья:
втягивая ноздрями воздух, осознавать, что ты –
брат по крови румяному, золотому от солнца небу,
птицам, зверям и людям (и ангелам, может быть),
ласкать губами родные, до боли желанные губы,
сердцем стучаться в сердце. Любить, и любить, и любить.


И изойдет золотым лучом, и станет багряным небо…


А потом погрузится в упоительную, опьяняющую синеву. Зашелестят, зазвенят дальние-предальние звезды. И те слова, которые днем стыдишься произносить вслух, боясь вызвать горько-презрительную усмешку ближнего, – словно легких и быстрых птиц, ты выпустишь их в ночь. Шепотом, беззвучным дуновением – вот так:

сча-а… стье   

воз---ду-ух   

лю… б-овь   

му…  зы…  ка
 

*  *  *


По обледенелому тротуару, держась под руку, неловко ковыляют мужчина, примерно мой ровесник, с искривленными плечами (след давнего полиомиелита), с лицом старого измученного ребенка, и крашено-рыженькая хромая девушка. Каждый шаг требует от нее усилия всего тела, от чего подростковая куртка туго стягивает ей бедра и талию. В ее свободной правой руке болтается тощая авоська с буханкой хлеба, пакетом молока и пачкой кошачьего корма «вискас». Слышны обрывки разговора:


- Мама твоя однажды уж грозилась милицию позвать. Вот скоро выйдет из больницы и выгонит меня на фиг.


- Д-д-да-как это – на-на-на фиг? – резко остановившись, еще не справляясь с дыханием, выдавливает девушка каждое слово. Я не вижу ее лица, обращенного к другу, но чувствую, как напряжены ее тело, лицо, глаза, как наэлектризованы выбивающиеся из-под капюшона волосы. – К-к-к-куда это она т-т-тебя выгонит? К-к-какая ей-й-й-еще милиция?..


Еще секунда или две. Обходя хромоножку справа, успеваю расслышать, как ее голос произносит ясно и чисто, нисколько не заикаясь, с твердостью, от которой по моей спине пробегает электрический разряд:


- Никто тебя не выгонит. Они не смеют. Потому что я – Женщина. Потому что я – Люблю.