Прекрасная англичанка

Виталий Леоненко
ПРЕКРАСНАЯ  АНГЛИЧАНКА




                Всё ты бредишь англичанкой,
                Что сегодня на заре
                Оссиановскою тенью
                Пронеслася по горе...

                (Майков. Мисс Мэри.)


                Мария!
                Имя твое я боюсь забыть…

                (Маяковский. Облако в штанах.)


                Мы с другом шли. За вывескою «Хлеб»
                ущелье дуло, как депо судеб.

                (Вознесенский. Уездная хроника.)


1


Проходя этим сквозным двором,
между домами 14 и 15,
каждый раз я чувствую правой щекою
легкий ветер моего детства.
Он теплый, даже сейчас,
когда над головою в морозном небе
зыблются звезды,
и под ногами скрипит
чистый, как в детстве, снег.
В те давнишние вечера, как помню,
из форточек пахло капустными щами
и кипяченым бельем…


…В темноте, у крыльца,
слышно, скользят салазки:
- Миша, ну что ты, озяб?
- Мама, я пИсать хочу!
От ее голоса давит в висках
и перехватывает дыханье.


А эта огромная голая лиственница,
что длинные руки, как крюки,
простерла над моей головой…
Тогда, после фильмов про Чингачгука,
за неимением томагавка, в деревья
метая с азартом столовый ножик,
как я мог не подумать,
до чего ее ветви похожи
на луки алгонкинов или апачей?


Нет, ты и вправду чудак:
какие там луки…
Ты просто забыл, как она, юная, тонкая,
с тобою вровень по росту,
тебе навстречу тянулась
мохнатыми лапками...


Кстати,
я тут взялся дочитывать «Илиаду»,
покинутую в середине восьмого класса,
когда в мечтаньях сменил
медноблещущие оружья ахейцев
на винтовки повстанцев из Никарагуа.
Но вскоре, в девятом,
влюбился в училку английского
и расхотел умирать
за идеалы Сандино и Че Гевары.
Зато чуть не умер от ревности,
когда... впрочем, лучше об этом не будем.


2


- А ты, как приехал, Виталик,
не видел еще Марью Васильевну?
Теперь живет в нашем доме. Зашел бы...
Представляешь, даже не изменилась с тех пор:
всё молода, всё так же красива.
И – одинока…


- Я не ослышался? Подождите.
Галина Прокофьевна,
и это ВЫ говорите?
Кому? Кого даже во сне
в тайных грехах подростковых
образ ваш обличал, неподкупно-суровый?..
Вы ли это – теперь улыбаетесь мне 
печально и виновато? 
О, как мне забыть эту стать амазонки,
эти подобные молнии взоры
«Родины-матери» с фронтового плаката…
А как вы умудрились, девять месяцев кряду
тайно от всякого слуха и взгляда
проходить с беременным животом
и родить без отрыва от учебной работы, – 
что мы, старшеклассники, ничего-то
даже не знали о том…


Или мне только снится –
тюлевая занавеска, божница,
свечка перед картонными образами?
мартовский вечер в искристом стекле,
зеленая лампа горит на столе,
белая скатерть, и между мною и вами –
налиты две поминальные стопки…
И вот он – я, вдовец одинокий,
и вот она – вы, осиротелая мать.
Да какое же этому имя назвать?
Господи, в самом-то деле?
Галина Прокофьевна, неужели…


это не сон,
а всего лишь


время?


Бесстрастно текущая
линейная функция, тела и облика не имущая,
все истребляющая, точно Мамай,
эта поруха, эта чума,
этот вермахт, что жизни утюжит и страны
гусеницами армии Гудериана…
И в час его абсолютной победы над нами
в тихой квартире, за столом поминальным,
смущенно сквозь блики очков улыбаясь,
вы хотите сказать, будто в мире осталось
сокровище, силе его неподвластное,
в облике англичанки прекрасной?
Чей нежный поток золотистого волоса
тихим сиянием спелого колоса
и материнским теплом обвевал
мои сны и бессонницы, и аромат
чьих тонких духов не давал
мне покоя ни на минуту,
но слышался мне, но захватывал всюду...


Будто вчера. Тридцать два года назад.


3


Неосторожное напоминание Галины Прокофьевны о предмете моей первой любви подействовало на меня… нелегко описать, как. Сначала был шок. Сильное волнение чуть ли не в спину толкало меня уйти в синюю темноту вечера, в эту пещеру перехода между зимой и весной, между отрочеством и… не знаю, чем (мне то и дело говорят: «ты всё еще остаешься ребенком»)… да, уйти в эту темноту, где тело наполняется страхом неизведанного, а на душе бодро и почти весело, где всё возможно… Конечно, никуда не ушел. В ответ на слова старой учительницы только улыбнулся: да что, мол, вспоминать? Подростковый возраст, было такое дело, с кем не бывает... Выпили (я – две стопки, она чуть пригубила), помянули дорогих покойников оладушками с медом, пельменями, чем-то там еще. Единственная дочь Галины Прокофьевны, незамужняя девушка двадцати семи лет, погибла под колесами машины в тот же день, когда умерла В., только одиннадцатью годами позже. 


Я просидел у Прокофьевны почти до полуночи. К англичанке разговор больше не возвращался, но из головы у меня она не выходила весь вечер. Может, немного подействовало выпитое. Вспомнилось, как в конце февраля  я простоял несколько вечеров под окном возлюбленной на колючем морозном ветру, следя за движениями ее тени в комнате, и едва не умирая, когда милая рука касалась занавесок. Кроме Марии Васильевны, в общежитии проживали еще несколько приезжих молодых учительниц. Через неделю, будучи дежурным по классу, я после уроков подметал полы. Девочка-напарница ненадолго отлучилась: вероятно, пошла к техничке за ведром и шваброй. В эту минуту Галина Прокофьевна, поднявши лицо от тетрадей, поспешно прошептала: «Леоненко, смотри, родителям расскажу про твои похождения. Это надо ведь, что выдумал». Ее выпуклые карие глаза живо блестели поверх очков, почти смеялись. В следующее мгновенье она опустила лицо к тетрадкам и больше не промолвила ни слова. Этот взгляд был для меня настоящим открытием. Наша классная всегда изображала на лице неприступную строгость, от чего казалась значительно старше своего возраста. (Ужас берет подумать, насколько мне сейчас больше, чем ей тогда.) Преступления-то, собственно, за мной никакого не было, кроме врученного Марии Васильевне любовного письма на двух листах, о котором, я уверен, Прокофьевна не знала. Но я и вправду что-нибудь учинил бы, нарочно, чтобы еще раз увидеть искорки в ее глазах. Они мне ужасно льстили. На ребенка, на мальчика – так не смотрят.


А прекрасная Мария Васильевна, прочтя мои признания, поглядела на меня с напряженным спокойствием солдата перед боем: «Виталий, я прочла. Ты знаешь… ты – большой фантазер. И вещи тебе кажутся не такими, как они есть на самом деле». – «Марья Васильевна, – произнес я помертвелыми губами. – Я понимаю вас. Вы и не могли ответить иначе. Но можем ли мы... быть хотя бы просто друзьями?» Округлые брови взлетели вверх и глаза расширились. – «Друзьями?..» – произнесла она с удивлением. Удивление сменилось легкой тенью испуга. Но уже в следующую секунду лицо ее отвердело. – «Друзьями. Что ж, останемся друзьями. Счастливо». Повернулась – и пошла. Дело было на улице, на половине пути между школой и ее общежитием.


После той встречи Марья Васильевна стала тяготиться моим присутствием на уроках. Однажды, помню, от случайно оброненного мною взгляда ее лицо покрылось красными пятнами, а между щекой и глазом забилась какая-то жилка.


Но вот уже скоро вовсю разгулялась весна, настал чарующий месяц май. У Марии Васильевны завязался роман с недавно разведенным учителем физики. Она – вчерашняя студентка, а у него уже сын-подросток. Брак был недолгим; расставшись с Марьей Васильевной, Евгений Степанович уехал из нашего города. Мальчику, которого она от него родила, теперь должно быть около тридцати. По словам Галины Прокофьевны, у него своя семья, где-то далеко отсюда, и у нас он гость нечастый.


За время, как я вернулся на родину, Мария Васильевна еще ни разу не повстречалась мне на улице, хотя до ее дома от моего – всего лишь пять минут ходу. Если однажды я ее все-таки встречу, поздороваюсь и пройду мимо, ни на секунду не останавливаясь.


Да отчего же не остановиться, не побеседовать? Странный ты человек, говорю себе. Вот, к примеру, мой школьный товарищ, некогда лихой дворовый гитарист, большой донжуан, а теперь добродетельный отец семейства, который каждый месяц бывает на исповеди у священника. Встречая на улице подруг своей легкомысленной юности, он общается с ними так непринужденно, так спокойно, так, я бы сказал, безгрешно, как будто никогда его с ними не связывало ничто большее, чем простое приятельство. А меня один факт мальчишеского письма привязывает ко всей судьбе моей Прекрасной Дамы стыдом и ноющей болью сердца. Это ведь документ, никуда от него не деться. Он принадлежит уже не мне, а истории, которая однажды выставит мне счет. (Может быть, я называю историей то, что на обычном языке называется совестью?) Как клинописные таблички, как граффити на стенах Помпей, как новгородская грамотка на берестяной полоске (тринадцатого века, кажется): «От Микифора ко Ульянице. Я хоцю тобе, а ты мене. А на то послух…» Послух, значит, свидетель – забыл, как его звали. Да хоть у меня и не было «послуха», все равно – есть документ. Может случиться, по смерти Марии Васильевны будет кто-то разбирать связки ее девичьих писем, а там найдутся и мои два листа. Я тридцать лет не вспоминал о них. Может быть, их и нет давно. Но есть живая связь, она реальна. Чувство мое живет на тех двух листах. Оно жило себе там, росло, как оставленный в приюте ребенок, и теперь будто зовет: эй, где ты там застрял? Да сделай же что-то, наконец!


…«Ты большой фантазер». «Бааалльшой фантазер». Отметила. Отличила. Ну, спасибо. Я – как большой, настоящий, патентованный фантазер – кажется, вот сейчас бросился бы разбить гордое спокойствие той юной училки. Пришел бы сегодня к ней, пятидесятипятилетней, и с порога – не сказал бы, а крикнул: «Послушайте, Маша! (Да, ведь и в том письме я имел дерзость называть ее не по имени-отчеству, а Машей, Машенькой.) Маша, послушайте! Вот это… оно – живет во мне и сейчас, спустя тридцать два года. Вот здесь живет, понимаете?»


4



Это что, акция протеста против диктатуры времени? Перформанс устроить охота? Или ты сейчас будешь бить себя в грудь кулаком и стонать, задыхаясь: «Я ее – до сих пор люблю»? Ну, не смеши, а? Боже, есть ведь на свете дураки… Да ты не просто мелок и бездарен, а ты... слов тратить на тебя неохота. Ноль, эпигон, сплошная перевранная цитата... Сто лет до тебя было высказано – и ведь красиво, тебе так сроду не смочь. Поэт тоже рвался к возлюбленной…      


(…) Пустила.


Детка!
Не бойся,
что у меня на шее воловьей
потноживотые женщины мокрой горою сидят, –
это сквозь жизнь я тащу
миллионы огромных чистых любовей
и миллион миллионов маленьких грязных любят.


(…) Мария, ближе!
В раздетом бесстыдстве,
в боящейся дрожи ли,
но дай твоих губ неисцветшую прелесть:
«я» с сердцем ни разу до мая не дожили,
а в прожитой жизни
лишь сотый апрель есть…


Любовная лодка, в конечном счете, разбилась о быт. Но хоть высказался человек здорово, полнозвучно, правда? Вот и у тебя, видно, «сотый апрель» на носу. А мая всё нет, и что-то уж сомнительно ожидать. А ведь тебе не двадцать два, как автору «Облака в штанах», и не тридцать семь, как тому, который из револьвера рассадил себе голову, а полста доходит. Отставной капитан Лебядкин, «имеющий досуг» глупо играть в шестнадцатилетнего юношу. Да и то лишь в домашнем театре, актер и зритель в одном лице…


…Нельзя сапожища!
Скажите пожарным:
на сердце горящее лезут в ласках.
Я сам.
Глаза наслезнённые бочками выкачу.
Дайте о ребра опереться.
Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу!
Рухнули.
Не выскочишь из сердца!


Родненький мой… Вот сейчас к груди прижал бы…


Как я люблю Маяковского. Любил в юности и теперь опять люблю до боли. Что-то общее есть между нами (пусть простит меня читающий и не спешит презрительно хмыкнуть), родной он мне человек. Кажется, по этой самой части у нас с ним сходные проблемы. Не знаю, что у него были за отношения с мамой и сестрицами, но больше всего на свете он трепетал женщины. Потому и замахивался бессильно на небеса, что вот эту – воздвигнутую небесами посреди мира крепость – осилить не мог. И, какими бы он пушками ни громыхал по «старому миру» (от которого соглашался оставить, как помните, только папиросы «Ира» – что тоже показательно(1)), какие бы дерзости ни выкрикивал «господину Богу», а ведь на Богородицын лик не замахнулся ни разу…


Это он – Ей говорит, Богородице:


…Может быть, нарочно я
в человечьем месИве
лицом никого не новей.
Я,
может быть,
самый красивый
из всех твоих сыновей.


Смертельно тоскуя о Женщине – по всей широте жизненного фронта, на всем диапазоне чувств и смыслов – поэт обращается именно к Богоматери: как к Великой Матери, как к Матери Сырой Земле. Этот поступок, по своей здоровой языческой естественности достойный крестьянина из глухомани, для столичного футуриста – одновременно и прозрение, и подвиг. И даже следующая за ним сцена воображаемого погрома в раю («в доме моего Отца», как признается сам «погромщик») ничего не меняет, ибо оказывается лишь минутным наваждением, истерическим припадком, не больше. А вот финал.   


…Эй, вы!
Небо!
Снимите шляпу!
Я иду!


Глухо.


Вселенная спит,
положив на лапу
с клещами звезд огромное ухо.


Окончить патетическую бурю этим выкриком пьяного мастерового на пустой улице – гениально, потому что абсолютно непреднамеренно. Непредсказуемо. Кажется, Гёте говорил, что признак гения – невозможность солгать. Маяковский не смог выдержать до конца ницшеанскую позу, не смог "сделать красиво". На месте испарившегося титана-богоборца остался заплаканный ребенок: одиноко, холодно, темно, мама ушла куда-то...


Ну, а мне-то что делать, друг дорогой? Вот и я, не в силах от стыда смотреть на икону Богородицы, стою на коленях, упершись лбом в подоконник. И такая же темень за окном. Оттуда слышен только бой бутылок о тротуар и бессвязные речи подгулявшей компании.


5


Год изживает остатки осени. Следом за осинами и кленами облетели березы, и теперь среди чащи леса, серо-бурой, как шерсть огромного спящего медведя, вкраплены лишь редкие красные мазки – грозди рябины, да еще оставшиеся кое-где листочки волчарника, пунцовые, как грудки снегирей. Иногда по утрам, шурша по скукоженной потемневшей листве, сыплет мелкий снег, и скоро исчезает бесследно. А когда нет ветра, лес бывает молчалив, как ни в одну другую пору года. Он раздет и бос, прям и сдержан, и во взгляде его стоит благородная, светлая печаль. Он как царь, променявший порфиру и золото на рубище. Не спеши уходить. Побудь на одном месте, стараясь не издавать ни звука. А когда начнет сгущаться вечер, до самой темноты следи за изломами, изгибами, причудливыми письменами и изысканным орнаментом ветвей. Лесная природа, круглый год покровительствующая живописцам, теперь дает бесценные, неповторимые уроки графики.


Китайское предание повествует о царевиче из свергнутой династии Мин, который бродил из края в край Поднебесной империи в бедной одежде, не говоря никому ни единого слова. Он был художником. Крестьянам, принимавшим его на ночлег, детям, торговцам на базаре, встречным путешественникам он молча дарил свои рисунки, где очертанья гор и лесов то улетали в бесконечную ввысь, то обрывались необъяснимо... Его творения почитали как святыню, веря, что для внимательного взора в них открываются тайные «семена вещей». Образ немого странника, царевича-художника, несущего свитки, кисти и палочки для туши в заплечном мешке, часто видится мне на тропинках оголенного леса. 


6


Мария Васильевна была девушкой вполне современной. В школу она приносила небольшой кассетный магнитофон и после уроков, проверяя наши письменные работы, негромко включала записи иностранной рок-музыки: от «Битлз» – до популярной в конце 70-х «АББА». До советских групп она обычно не снисходила. Особенно любила Мария Васильевна сингл, который в ту пору захватывал и меня, вызывая сильные и странные эмоции, «Пэйнт ит блэк» («Раскрась это черным») группы «Роллинг стоунз». На нее эта музыка действовала не менее сильно и странно. Под жесткий ритм с искусственными перепадами громкости ее округлое среднерусское лицо напрягалось и опадало, делаясь каким-то обреченным. Еще задолго до того, как моя влюбленность в Марию Васильевну стала осознанной, наблюдая за изменениями ее облика, я чувствовал к ней острую жалость. В такие моменты она переставала для меня быть учительницей, старшей, превращаясь в маленькое, слабое и почти падшее создание. Хотелось от кого-то прикрыть ее руками, заслонить телом, – будто поздней порой навстречу шла пьяная орава. И одновременно – под бешеный пульс ударника и щипки банджо – во мне самом возникало отчетливое желание ею овладеть. Из сложения и взаимной борьбы этих чувств и родилось мое влечение к ней, которое затем, с помощью двух женских литературных образов, переросло в нечто более возвышенное и романтическое. Оба этих образа принадлежали одному писателю – Федору Михайловичу Достоевскому. Не обязательно говорить сейчас, кто они были; вероятно, вы и сами догадались. 


И таким же было ее лицо, и вот так же смотрели ее глаза, – когда она отвечала мне посреди обледенелой улицы, в гаснущем свете февральских сумерек…


«Раскрась это черным». Когда-то в начальных классах, на уроках рисования, нас предупреждали: в живописи, особенно масляной и темперной, всего лишь парой мазков черной краски можно «убить» любую работу; поэтому художники заменяют черный смешением других темных цветов. В те годы в нашем микрорайоне шла непрерывная стройка. Мы, мальчишки, играли в войну на фоне весьма натуралистических декораций – траншей, груд битого кирпича, густого черного дыма (рабочие варили на кострах смолу, жгли обрезки рубероида и толя). А теперь, пытаясь описывать рисунок осеннего леса, я всё думаю, как бы избежать слова «черный». Ибо в дышущей, полной жизни и движения природе для меня не существует ничего, вот так – густо, плоско и шершаво – «раскрашенного черным». Даже пресловутое «вороново крыло», даже абсолютно черная кошка могут быть гораздо точнее описаны через изысканный чекан перьев, мягкий велюр шерсти, искристые отблески солнца… Но назвать их «черными» – значит не сказать о них вовсе ничего, значит заменить теплый и неповторимо-прекрасный сгусток живой жизни – провалом пустоты.


А вот черные ризы монаха, черную мантию судьи, черный берет морского пехотинца, черные ленты траурных венков – их никак иначе не назовешь. Сажа печной трубы, слой угольной пыли на лице шахтера, железнодорожные шпалы, выкрашенные «кузбасс-лаком», «Черный квадрат» Малевича… Черный цвет – не знамя ли это человека на пути его «самоопределения», отчуждения от родины своей, от природы, движимой материнской силою Животворящего Духа?


Да, но прекрасные китайские пейзажи, выполненные одной тушью… И эти иероглифы – как ничто, наверное, другое в человеческом искусстве близкие к рисунку ветвей, ко всей природной стихии линий…


7


Тушью воздуха размыты ветвей письмена.
Мысли погасли и звёзды.
В темном потоке тропы видна
поваленного ствола берёста,
как грамота, пущенная по волнам 
к незнаемым временам.


Покинув зачерченный знаками сумрачный лес,
выйдя на вольную волю,
листаю пустынную книгу осенних небес,
один, средь забытого поля,
книгу великих гор и морей,
далеких караванных путей.


Ладони сложивши в раструб,
перед лицом мирозданья,
как птицу, выпускаю из губ
в воздух осенний, в холод молчанья:


МА-ри-Я…


и словно провожу рукою
по красноглиняным бедрам и горлу кувшина –
того, что самарянка оставила у колодца
на краю Сихема, когда побежала в город
сказать родным и соседям, что вот, мол, слушайте, чудо: пришел Мессия,
и обещает поить всех водою живою,
чтобы никто больше на свете не жаждал…


…Вот и сейчас, следуя заведенному издавна порядку, самарянка опускает на веревке водонос в прохладную зыблющуюся глубь колодца. И опять, как вчера, как два тысячелетья назад, он возвращается к ней с тем же гулким плеском, разбрасывая вокруг хрустальные капли. Двенадцать раз бьют часы на греческом храме святой Фотины. Пенье муэдзина зовет преклонить колени в пятничной молитве «зухр». Стрелок с бронетранспортера ЦАХАЛ(2) неотрывно следит за движением людей и машин на площади перед мечетью, готовый при первых признаках опасности открыть пулеметный огонь. Осторожной тенью, легко, будто не чувствуя плечом вес наполненного водою кувшина, самарянка проходит среди толпы мусульман и скрывается в улочках старого квартала…


Мария! – повторяю болезненно. Поле растворилось и исчезло в непроглядной тьме. Только в дальней дали, на самом горизонте, город подсвечивает плотную массу ночных облаков.   


Под низкими сводами неба,
пригибая колена, словно груженый верблюд,
я пропускаю сквозь имя твое
судьбы узловатую, грубую нить,
как сквозь игольное ушко,
чтобы вынуть ее ровным и чистым
шелковым волокном,
тихо блестящим
в лучах твоих глаз.


Мария, слушай слова
моей нескладной молитвы:
я – спутник, который кто-то сорвал
с предписанной ему орбиты.
И – знаешь сама – в том было единственное спасенье,
единственный выход – навылет, сквозь притяженье,
в мир странной, последней, безвозвратной свободы…
Будто кто рядом, во мгле, а под нами – бездонные воды.
Страшно? – Немного. В сердце таится свет.
И Кто-то подходит всё ближе и ближе.
Я твердо верю, что гибели нет.
Я знаю, что гибели нет. Ведь ты же


– со мной,
Мария?






.


1) «Мы оставляем от старого мира / только папиросы «Ира». / Нигде, кроме / как в "Моссельпроме"» – знаменитая подпись к рекламному плакату, сочиненная Маяковским в 20-е гг.

2) ЦАХАЛ - аббревиатура названия армии Израиля.