Печаль моя светла

Геннадий Руднев
На самом исходе воспоминаний об изумрудном лете зеленой искрой в порыжевшую росу, случайным огнем осеннего одуванчика в ветренные сумерки отлетающего сентября спустилась на землю Светлая Печаль. Сторонясь холода вошла она в пустующий дом, проникла в чулан к белой, с подпалинами, печи и присела в уголке дрожа и недоумевая. Печь была холодна и некому было ее согреть. Тонкие березовые полешки лежали рядом с ворохом прозрачной бересты, на заслонке - спички. В чугунке плавало одинокое радужное пятно. Из опрокинутого ведра выглядывала немытая картошка. А в самой печи, в темноте, лежал старый рыжий кот и от хвоста его к своду тянулась густая фиолетовая паутина.

Кот спал. Печь спала. Спал весь дом, со всеми уголками, лавками, тряпками и посудой. Только в крохотные окошки, в крапинку от старательных мух, видно было шевеление черных веток сливы да колючей акации, но самого ветра слышно не было. Поэтому стекло становилось похоже в сумерках на стенку аквариума, мутноватую, жирную, с густой колеблющейся влагой и хлипкими водорослями за ней. И ничего не было удивительного в том, что Печаль разглядела, как мимо окошка медленно, важно проплыла огромная Хрустальная Рыба с желтыми, с тарелку, глазами. Тогда Печаль поняла, что выйти отсюда не сможет. Она вынула из печи кота, отряхнула, согрела его на своей груди и кот слабо мяукнул. Печаль развела огонь из тонких поленьев, поставила на него чугунок, улыбнулась и осталась там ждать.

А тем тягучим временем катилось по студенистой хляби деревянное колесо с рыжим ободком. Поскрипывая и покряхтывая на нем и трех его собратьях, волоклась по дороге старая телега с крашеным зеленым ящиком на задке и четырьмя коричневыми и совсем не веселыми буквами по нему: "Б", "Е" , "Л" , "X". У этой, в сером дождевике и шляпе с опущенными, будто крылья мокрой птицы, полями лепился к ящику длинной спиной Старик. Он правил лошадью, а лошадь плелась так медленно, что ее легко можно было бы обогнать шагом, и, казалось, что единственная забота измокшей кобылы - попасть задней ногой в след от копыта передней, но у нее это плохо получалось, надо было притормаживать, а потому двигалась она все тише и тише. Дождик неутомимо постукивал по покатой крышке ящика, по шляпе старика и гладким бокам кобылы. Двое живых полуприкрыли веки и двигались в забытьи, будто в никуда. Следы от колес и копыт тут же проглатывались грязью и окроплялись небесною водой. А дорога была так длинна и так однообразна, что о самом движении догадываться не приходилось, да и трудно было его себе представить. Они не двигались - скорее сама дорога плыла им навстречу, обтекала их? всхлипывала где-то за спиной, и внизу и чуть дальше. И по левую руку плыло мертвое поле, а по правую - осенний лес, напитавшийся влагой, безмолвный, охолодевший. Погребенные им звуки отлеживались под листвой, придавленной многотонной сыростью. И, если кто и мог ее подвинуть, то заметить его было непросто: широкий рыбий плавник, едва появившись, тут же исчезал в размытой пестроте берез, а желтые глаза легко было принять или за остатки листвы, или за ее отражение на влажной поверхности лесного наста, а то и за воспоминание о солнце, которое все-таки где-то было, хотя бы потому, что что-то вокруг было видно, пусть даже и светило оно будто керосиновой лампочкой из-за занавески, и грело, как промокший сапог, а -таки угадывалось солнышко в этом мире. Припрятанное, а жило. Нехотя, устало, а работало, понимая, что как бы кто ни старался, а вот его-то как раз и не остановить. И там уж все равно, оно ли само или вокруг него что-то движется, главное - шевелится, а, значит, живет. Хоть немножко, хоть и чуть заметно глазу, хоть и не видно - живет. А, значит, надеется. Надеется - ожидает чего-то, верит, представляет, думает. Хочет. Значит, еще не все. Еще что-то осталось, чего нет, но чего хотелось бы. Значит, стоит жить. И Старик ехал и думал точно также.

Это был очень легкий старик. Подсохший, побитый, будто молью, временем; с трубчатыми, в дырочках, костями, на которых ветер играл, как на свирели, и бумажной, долго носимой кожей, потерявшей свои прежние места и в пустые мешочки собравшейся на сгибах. Старик в самый паршивенький дождик весь набухал водой, тяжелел, двигаться ему становилось необыкновенно трудно, и от неподвижности он размягчался, избыток влаги выступал на его глазах, поры лица укрупнялись, Старик менял цвет ближе к серому и иногда оказывался так трухляв, что гнилым рукам едва удавалось стряхивать с замшелых сапог поросли ярко-желтых опенков. Каждый шаг выходил у него со вздохом, каждый жест, любое движение не выходили без палки, какого-нибудь подпора или подхвата. Их он располагал всюду, где только мог, непременно возил с собой в телеге про запас, потому как часто забывал их то в магазинах, то в пекарне, и еще забывал о многом, мелком, о чем можно забывать и без чего можно обойтись. Он забывал спать, есть и пить, забывал раздеваться и одеваться, забывал время, людей, их имена и как они ходят и живут, и еще всякое неглавное. А главное покоилось в нем, в его тлеющей горячей глубине, и он не мог его назвать, а мог только о нем думать. Оно, это главное, было необозримо огромным и только за счет какого-то лишнего измерения умещалось внутри старика. Но когда начинался дождь, и Старик набухал от воды, оно всплывало, оно косило желтым глазом наружу и пыталось выплеснуться. Старик едва его сдерживал и однажды не удержал. На самом исходе воспоминаний об изумрудном лете главное вильнуло хвостом и, притворившись хрустальной рыбой, уплыло в дождь, в лес, в неизвестность. Тогда старик горестно вздохнул и вспомнил, что звалось оно смыслом жизни.

С тех пор он его не встречал. А шел старику восемьдесят восьмой...

Многое из того, чего не замечал раньше, успел полюбить за эту осень Старик. Освободившаяся пустота не заполнилась в нем ничем, она лишь позванивала, перекликаясь с другими пустотами, заоблачными, неизмеримыми и строго отмеренными в земле, полузаполненными теми, кого он когда-то знал и кому было от этого все равно теперь. Он любил слушать эти перезвоны с неведомым, но понятным ему заранее пространством, и не удивлялся, когда вдруг ясно различал в нем знакомую мелодию детства, своего, невиданного прадеда, неродившегося правнука. Он полюбил смотреть в никуда и видеть там то, что он хотел видеть.

Он полюбил делать только те дела, что приносили радость и никого обидеть не могли. Многие вещи из своего ветхого дома он отдал людям, оставив себе самое необходимое, и тем самым избавил себя от многих хлопот. Он полюбил обходиться настолько малым, стал настолько незаметен, тих и бестягостен всем, что мог бы и не быть вовсе и, если б даже умер где-нибудь в дороге, старая, верная кобыла одна довершила бы путь, остановившись у знакомого предела, и Старика без труда отлепили бы от ящика и, легкого, схоронили в близкую землю так быстро и незаметно, что хлеб не успел бы остыть. И люди ели бы хлеб теплым. А в чулане у Старика через время проросла бы трава...

Но пока в длинных сумерках дремала осень, катила телега, Старик думал и любил, и по левую руку плыло мертвое поле, а по правую - лес, и хрустальная рыба с желтыми глазами ласково касалась его лица прозрачным плавником...

- Здравствуй, милый дедушка, - встретили Старика на пороге.

- Здравствуй, Светлая Печаль, - ответил Старик. - Вот ты какая!

И он увидел то, что хотел увидеть. А Печаль сказала:

- Я внучка твоя и буду с тобой жить.

- Живи на здоровье, - сказал ей Старик.

Она усадила его у горячей печи и дала ему миску с дымящейся картошкой. Обсох Старик, покушал и загрустил.

- Можно и я с тобой погрущу, милый дедушка?

- Погрусти, вдвоем веселее, - согласился Старик. И они опечалились вместе.

Густая ночь навалилась на хрупкие окошки, ветер утих, а вслед за вздохом задремавшей кобылы со двора, под дверь, с журчанием просочилась мгла. Она погасила последние звуки, наполнила дом непроницаемой пустотой, и глаза Старика закатились внутрь, чтобы взглянуть в себя, в тлеющую черную глубину, перед которой мир превращался в обгорелую крупинку и пропадал в бесконечности.

Он думал о счастье.

О том, что душа прожита, как жизнь, до дна, до тверди, до границы чувств, до того начала, с которого он шагнул под тяжесть сознания бытия. И вот круг замкнулся. И он так же, как и раньше, ребенком, счастлив, находясь на этом пределе. Он счастлив возвратившимся. Счастлив бесповоротно и безнадежно. Счастлив, пока жив. А когда жив, все худшее - впереди.

И он подумал, что накануне небытия легко быть счастливым.

Светлая Печаль откликнулась на его мысли прозрачною слезой и придвинулась к нему поближе. Черная глубина отозвалась ей в Старике благодарным дрожанием.

Старик думал о покое.

О том необратимом сне, что ему предстоит. О своей готовности к нему и той легкости, с которой он его примет.

Он думал о своей любви.

О женщине с молодым лицом и покорными глазами. О детях-стариках. О внуках, не захотевших своих детей, свернувших с половины круга, разорвавших вязь, исчезнувших живыми. Он думал о том, что любви его, нерастраченной, хватило бы и на них. На тех, что не родились. И вот теперь он должен тратить ее на пустоту, которая внутри, чтобы не унести любовь с собой, к ним, которых нет, потому что там любовь эта может разбудить ненависть к внукам. А Старик не хотел, чтобы так было, и он тратил.

Он думал о близком.

О лошади, о хлебе, о том, что еще предстоит...

Светлая Печаль давно дремала на его плече. Слезы ее заполнили дом и прозрачная влага перемешалась со мглой. Давно подсматривавшая за ними из палисадника хрустальная рыба, воспользовавшись этим, вплыла в комнату. Косясь на кота, она затаилась в углу и стала настороженно вглядываться в лицо Старика. Глаза ее делались все шире и круглей. Желтые пятна расползлись наполовину стены, скоро заслонив coбой окна и двери. Они осветили все вокруг, не отступив перед восходящим солнцем. Они пробрались своим светом внутрь Старика и закричали оглушительно, рьяно:

- А я?! Я?!

И, ослепленный изнутри, Старик умер, легко, не проснувшись, лишь изумление застыло на его лице.




- Так ты сказала ему, что у нас  будет ребенок? - спросил я жену над могилой ее деда.

- Не успела... - ответила со светлой печалью жена.

С кладбища мы возвращались его дорогой, замыкая круг, и по левую руку плыло мертвое поле, а по правую - лес. И хрустальная рыба с желтыми глазами ласково касалась наших лиц прозрачным плавником.