и не Гаврила Романыч вовсе

Свирепы Бамбр
в чернильнице моей поют колокола,
склоняются дубы над крышей пепелища,
в ней город затонул – где прежде ты жила;
ныряет кит, судов проламывая днища;
и каплет кровь с ветвей, где ночь любви вела
в кабаньих зарослях осенние игрища.
и гекатомб венец в сто сорок кораблей
Антоний утопил в чернильнице моей.

где тополя шумят над красной черепицей,
клен черный с яблоней сплетается в окне,
где смотрит дом в закат чердачною бойницей,
там было суждено взглянуть впервые мне
в нагую глубь озер той скорби темнолицей,
той властелинши, чей напев звенит во сне
глухом, младенческом (лишь бурею догадки
вздувает памяти чудовищные складки).

как желтых туч пласты – осенние леса
хоругвью шелеста твое клубили имя.
со дна сознания преданий голоса –
на алых лошадях, под гребнями седыми –
им смутно вторили… песчаная коса
от волн хохочущих дрожала. будто - в дыме
ночном чуть видима, хватаясь за кусты, -
с большой толпой подруг идешь купаться ты.

…и книгу февраля с застежкой золотой
листает влажный снег, дыханья осторожней.
твой ранний, горький смех – всепомнящей рукой,
словарь твоей любви,- как розовые пожни
под инеем сквозным,- вписал он в книге той.
но я прочел не все,- и, что ни день, тревожней
живет забытый край в душевной глубине,
иголки башенок вонзая в сердце мне.


картина Эжена Делакруа
"Данте и Вергилий в аду"