Константы Ильдефонс Галчинский Краткая биография

Глеб Ходорковский
Константы Ильдефонс Галчинский

Стихи

Перевод с польского и вступление А. ГЕЛЕСКУЛА

“СТОЛ СО СВЕЧКОЙ”

          Не всегда поэта переводят поэты, и еще реже пишут о нем не статьи и трактаты, а стихи. Гёте, Байрон, Мицкевич, Лорка — больше в русской поэзии не припомню (исключая, конечно, Гомера). Но это титаны, символы. А вот о беззаконном, легковесном Галчинском Александр Ревич написал поэму; стихами говорили о нем Мария Петровых и Давид Самойлов — и речь шла не о символическом пьедестале, а о чем-то близком и понятном, почти родном. В стихотворении Самойлова “Соловьи Ильдефонса Константы” строки:

Ильдефонс играет на скрипке, потом на гитаре
И снова играет на скрипке...

— не поэтический вымысел. Галчинский действительно играл на скрипке, и не только. Строфа из этого же стихотворения, некогда вычеркнутая цензурой и по сей день не восстановленная:

Плачет редактор, за ним расплакался цензор,
Плачет директор издательства и все его консультанты:
“Зачем я его правил? Зачем я его резал?
Что он делает с нами? Ах, Ильдефонс Константы...”

— тоже биографична. Издательские перипетии, хорошо знакомые русскому поэту Самойлову, портили кровь и его польскому собрату — “зеленому Константы”. И в довоенной Польше, и в послевоенной он был одинаково независим и неудобен. А на рубеже сороковых — пятидесятых Галчинский-сатирик — автор сценических гротесков, целого театра, достаточно абсурдистского, под названием “Зеленый гусь” — оказался в роли польского Зощенко. “Зеленый гусь” приказал долго жить, да и стихи легли в стол, дожидаясь посмертной славы.

Судьба Галчинского коренилась в его натуре. Он был наделен той одинокой свободой, которая не приносит радостей человеку, но с которой он ничего не может поделать. Дерзость, озорство, веселость и тоска — эта гремучая смесь не иссякала в поэте, не давая покоя ни ему ни другим. В молодости он мечтал стать уличным артистом, а еще лучше — факиром. И в каком-то смысле стал. Страсть к выдумкам, буффонаде, ко всему цыганскому, цирковому, неприкаянному и вольному оплела имя Галчинского легендами и анекдотами, в большинстве достоверными. На чужой, посторонний взгляд его жизнь, особенно довоенная, порой смахивала на плутовскую новеллу.

В Варшавском университете студента Галчинского едва не наградили медалью за блистательный реферат об английском поэте Гордоне Чийтсе; особенно впечатлял тонкий анализ стихов, да и сами стихи. Не наградили, поскольку обнаружилось, не без помощи самого Галчинского, что такого поэта не было и нет, разве что когда-нибудь появится.

Единственный раз в жизни Галчинскому улыбнулась чиновничья фортуна. Он устроился референтом по культуре при польском посольстве в Берлине. Перетерпев на первых порах битье баклуш, ему поручили ответственный доклад — перед дипломатическими кругами — об успехах польской Академии. Доклад был долгий и запомнился надолго. Сначала Галчинский с умным лицом, морща лоб, безмолвно прохаживался перед публикой, потом вытащил из кармана статистический справочник и стал монотонно зачитывать: “Производство мыла в Польше достигло в таком-то году... Производство мыла в Польше достигло в таком-то году...” и так далее. Производство мыла росло, недоумение, а затем и негодование слушателей тоже. Кончив, Галчинский долго молчал с задумчивым видом, а потом, сунув справочник в карман, развел руками: “Перед этими цифрами поэт бессилен”. Фортуна обделена юмором, и с дипломатической карьерой было покончено.

Таким же “греко-цыганом”, по меткому определению современников, он был и в поэзии. Стихи Галчинского словно подтверждают давнее пушкинское замечание, что поэзия вправе быть легкомысленной (“глуповатой”). Живая мысль легка и ненавязчива, этим и отличаются поговорки от поучений. Читая Галчинского, невольно вспоминаешь другое имя, тоже поэта, но в иной области, — Марка Шагала. Разные судьбы, разные темы, но общее — легкость, дерзость и безбоязненность. Обоим легче завидовать, чем подражать, хотя многие полагали и доныне полагают иначе. Как и Шагала, Галчинского кто только не винил в небрежности, пренебрежении нормами и вообще в поэтическом бескультурье. К счастью, культуру он понимал по-своему, глубже и не путал ее с чистописанием.

Отсюда и некоторые трудности перевода. Далеко не уверен, что мне это удается, но думаю, что Галчинского надо переводить с помарками, сохраняя его небрежный, непричесанный и пленительный почерк. Во всяком случае, именно так переводили его Иосиф Бродский, Борис Корнилов, Мария Петровых, Давид Самойлов, Борис Слуцкий, Аркадий Штейнберг — перечисление сугубо алфавитное, но впечатляющее. Почему его так охотно и любовно переводили? Быть может, один из секретов его обаяния — в душевном здоровье. Странно звучит по отношению к человеку, который при жизни слыл мистификатором, хулиганом и чуть ли не полупомешанным. В молодости он и сам охотно надевал личину “безумца, гуляки праздного”. Но жизнь и судьба Константы Ильдефонса Галчинского не располагала ни к праздности, ни к веселости. Еще студентом он лишился отца, мать вышла замуж и уехала в Чехословакию, он остался один. Дальше сплошная светотень: ранний счастливый брак — и вечные поиски работы. Два года армейской службы оторвали его от семьи, литературы и заработков, но впереди ждало худшее. Трагедия Польши стала и его трагедией — война, плен, шесть лет фашистских концлагерей, европейские скитания, возврат на неласковую, растерзанную родину. Он искренне хотел вжиться в новую Польшу, пытался обуздать свое неуместное вольнолюбие, но ничего с ним поделать не мог. В конце концов сердце не выдержало. Он умер в марте 53-го, сорока восьми лет, не дожив до “оттепели” и радикальных перемен не только в Польше.

Поэзия — это всегда и позиция, которую берут с боем и отстаивают до последнего. Жизненная позиция Галчинского, особенно послевоенная, бесхитростна — он не вития, не поэт-небожитель, а просто человек, который хочет и вправе жить по-человечески. Время упорно отказывало ему в этом праве. Но вся поэзия Галчинского, приглушая пафос иронией, негромко, но неизменно утверждала, что жизнь вопреки всему радостна, всегда и все равно радостна. Считать ли это душевным здоровьем, внутренней гармонией или чем-то еще, одно понятно — подобное жизнеощущение требовало таких душевных сил и мужества, о которых могу лишь гадать.