Часть 1. Только музыка

Сергей Аствацатуров
НЕПРОЧНОЕ НЕБО

стихи 2001-2008 года

«Мы понимали, что смерть нисколько не хуже, чем жизнь,
и не боялись ни той, ни другой. Великое равнодушие
владело нами».
В. Шаламов «Колымские рассказы».



1. Только музыка.


* * *
Как набросок беглый редактируешь долго-долго,
так и дворником нужно работать годами, чтобы
ощутить возможную грозную близость Бога, —
ты очистил землю от мусора, пыли, злобы,
от своей гордыни. И значит, на мир без боли
ты спокойно смотришь: мир не хорош, но дворник
может всё изменить — на лёд набросает соли,
на скамейке оставит бомжу заводной джин-тоник,
деревянной лопатой снежные сложит кучи,
вытрет потную шею и скажет себе: «Ну что же,
ты, как мог, потрудился». Мчатся по небу тучи,
опирается крепко на обе ноги прохожий.

* * *
«Что-нибудь о любви, о любви
и о смерти — о чём же ещё?»
А в четвёртой строке назови
Божье имя. Скажи горячо
о любви — «умирает нежна»
и о смерти — «приходит легка».
Над рекой тишина, тишина.
Над землёй облака, облака.
А ещё удивительный свет
предзакатного солнца как весть
небывалая: «Господи, нет
ничего, что без Господа есть».

Прим. Первые две строчки —
в кавычках цитата из
Алексея Ушакова.

* * *
На медлительном узком пароме
в залетейской исчезнем дали.
Только музыка! Музыки кроме,
во дворе, где точильщик Али,
восемь чёрных потёртых покрышек,
чахлых тополя, может быть, три —
в дочки-матери, в кошек и мышек
здесь играют. Вечерней зари
зажигаются краски. Машины
умолкают, и с неба звезда
тихо катится вниз... Половины
мы не знаем — откуда, куда?
Но любуемся около дома
на игру: «Шишел-мышел! Води!»
Мальчик Саша и девочка Тома,
и горячая нежность в груди.

* * *
Ты спросишь, друг, меня,
как жить на этом свете?
Не парься, старина!..
Валяется в кювете
каркас — металлолом,
а был, возможно, «опель».
Не знаю, что потом
с владельцем стало. Тополь
пророс через каркас,
шумит на солнцепёке.
И выбора у нас,
быть может, нет. Но щёки
малыш надул и лёг
в коляске из винила,
прелестный дурачок —
Иванушка-водила.
Пускает пузыри,
во рту мусолит соску...
Мы, что ни говори,
свои на свете — в доску.

* * *
Платформа «Ленинский проспект» —
садишься в электричку.
Там подозрительный субъект
бульварную клубничку

распродаёт по пятьдесят,
и едет без опаски
рабочий дремлющий десант
на дачные участки.

А ты сидишь, дурак, изгой,
читаешь Пастернака.
Нет, ты — не Пушкин, ты — другой.
Но кто-то пнул, однако,

твой тощий, синий рюкзачок.
Смотри, почти Рамсеса
ровесник — бойкий старичок:
— Как барин, ишь, расселся!

В тисках зажатый, как строка,
сопишь: «...без проволочек
И тает, тает ночь, пока
Над спящим миром лётчик...»

* * *
В слезах выбегает хозяйка во двор —
был крупный, как хлопья с небес, разговор.
Кричали неистово, били посуду,
но вот (что похоже, быть может, на чудо)
утихло всё это само по себе!
На пятом играет сосед на трубе.
И падает белый, обманчивый, тихий,
волнующий снег, как случайный пиррихий
на слово, которое было в конце.
Потёкшую тушь на усталом лице
хозяйка утёрла и слушает джаз:
«Alas, my baby, alas...».

* * *
Гостиный Двор. Бездушная
толпа. Огни! Огни!..
Голодный и простуженный
с фингалом голубым,

в китайской куртке кожаной,
пошитой кое-как,
я шёл вчера по Невскому,
не дворник, не поэт,

не гражданин ответственный
и не товарищ вам,
а просто Некто пишущий
какие-то стихи.

* * *
Живёшь — не думаешь о смерти,
торгуешь разным барахлом.
Но день приходит и в конверте
повестка «сборы». Всё — облом!

Наутро поезд. Проводница
ещё заигрывает: — Эй,
иди сюда! Чего не спится?..
Марина Стогова... — Сергей...

А за окном мелькают сопки.
Уже до Мурманска рукой
подать. Налили по две стопки,
поём: «Нарушил мой покой...».

Назавтра выдадут хэбэшку,
в столовку строем поведут.
И жизнь, и смерть — всё вперемешку.
Ты здесь никто и будешь тут

всегда солдатом. Вспомнишь только
Марины Стоговой духи,
как в темноте качалась полка,
читались лучшие стихи.
 
* * *
Били автоматами большими,
в рот ему наторкали земли,
в белую больницу на машине
с красными крестами привезли.

Ноги ампутировали — плачет,
в жар его бросает и знобит.

Он живой, живой пока, а значит,
думает и видит: белый бинт
под простынкой сморщился линялой.

Медсестра ночная подойдёт
и поможет справить всё по малой,
повернёт обрубок на живот.

«Не грусти, — обрадует, — солдатик!
Будут девки сладко целовать...» —

запахнёт расстёгнутый халатик,
сядет рядом тихо на кровать.
«Ну, — она подумает, — любому

можно дать, но этому...» — и три
кубика больному рядовому
вкатит: — Ты, давай-ка, не умри!..

* * *
На улицах тесно в канун Рождества
и много свободы.
Сегодня с утра положив неспроста
в рюкзак бутерброды,

я тоже в толпе неизвестно куда
спешу по Дворцовой —
чернеет в Неве ледяная вода
и мусор портовый.

Всё кончится: Летний заснеженный сад,
туман и простуда.
Идёт не по форме одетый солдат —
свершается чудо!

* * *
«Тридцать лет ни дома, ни работы», —
нашептали яростные звёзды!
Ну, не плачь! Не надо! Что ты? Что ты?
Это всё лишь только эпизоды
бытия Всевидящего Бога
Вечного... Так вот какое дело,
поживи пока ещё немного,
подыши: шу-шу... В Период Мела
трудно надышаться динозавру —
остаются высохшие кости!
Было вот что: Цезаря, Варраву
и Матфея приглашали в гости.
Никакая это не награда!
Лишь глаза, расширенные страхом.
Тридцать лет страданий — всё что надо,
чтобы стать пророком или прахом!

* * *
Не сделали стихи меня счастливым!
Лет двадцать я пишу — и для чего же?
Венгерке удивляясь (синим сливам),
той девушке, которая — о Боже —
стеснялась, но графиню, парижанку
изобразив, смеялась беспрестанно
и опускала косточки в жестянку,
той девушке, что пристально с дивана
следя за мной на солнечной веранде,
как шоколадный сон, загаром Юга
была, о да, почти Индира Ганди.
И пыльный жаркий луч лежал упруго
на коврике с причудливым узором.
А что стихи? Небрежно скинув платье,
она смотрела с ласковым укором.
О, это было счастье, счастье, счастье!..

* * *
Я забыл застегнуть молнию на...
джинсах и выбежал из квартиры.
Такого любишь ты? На хрена?
В карманах ветер свистит сквозь дыры.

В рюкзаке лежит томик Эдгара По.
В голове вообще рифмы пляшут.
Берегись меня! Я — никто!
На мне ночью черти кривые пашут!

* * *
По карточке войти в бездонный интернет
и в чате до утра зависнуть без ответа.

Что если здесь меня на самом деле нет!?
Лишь монитор прольёт совсем немного света.
Что если я — лишь сон нелепейший такой:

«Все небеса поют о виноградных звёздах,
но ни одну из них нельзя достать рукой, —
стены прочнее тот горячий, пыльный воздух...»

Немного болтовни о разных пустяках
и почта — дребедень из глупостей и спама.
Машины под окном заходятся в гудках.
Зелёные горят огни универсама.

* * *
Как фантик, летает душа
по скверику жизни печальной —
всё ищет покой изначальный,
порядок, но нет ни шиша!

А вечером кофе, тоска.
Проклятый гудит зомбоящик —
там кажут прекрасный образчик
распада... и вдруг у виска

повеяло чем-то иным,
бесценным таким, что по краю
салфетки ложится: «Сгораю
от счастья! Всё прочее — дым!..»

* * *
В кафе под музыку безумную,
нет, под безумную музЫку,
сидел и думал: «Эту струнную
я уподоблю только крику».
А жизнь, с искусством в соответствии,
рвалась в окно громоподобная —
две стройных (все в заклёпках) бестии
у фонаря ругались, пробуя
из банок синих пиво «Невское».
На этих лицах обескровленных
то выражение недетское
меня смущало, что в разгромленных
войсками сёлах лишь встречается.
О, эти битвы виртуальные:
сталь, как и прежде, закаляется,
крепчают склоки коммунальные!

* * *
За двенадцать рублей винегретом
угостит без татарских затей,
просквозит меня северным ветром,
проберёт сквозняком до костей,
на Московском вокзале отыщет
среди сотен таких же бродяг
и нашепчет — на ухо насвищет:

«Уезжаешь?.. Ну, мать твою так!..
Быть уродом тебе — чикатилой!»

Эта родина всюду с тобой:
в электричке, во сне, за могилой —
в поднебесной стране голубой.

* * *
Над чёрными доками серый проносится дым,
и серая чайка кричит над свинцовой водой.
Сошёл я с трамвая последнего ночью... тыг-дым-
-тыг-дым... в Петербурге под самой холодной звездой,

под самой красивой буксир закричал, ослеплён
огнями цветными у вздыбленной арки моста.
Сегодня с повесткой опять приходил почтальон
и жить предлагал с абсолютно другого листа.

Но жить это значит: в атаку — навстречу свинцу!
И вот караваном идут по Неве корабли,
где ветер, как бритва, опять полоснул по лицу.
«Нахимов» сигналит — «Крылов» отвечает вдали.

* * *
Памятник. Ужас парящий. Простёрта над площадью
кепка в руке и воркуют на лысине голуби.
Господи! Господи!.. Словно слепой, только ощупью
пересеку эту площадь: to be или not to be —
хлеб и вино или клейстер вонючий и отруби?..

Серые тени становятся всё незначительней:

только подростки теперь, убежав от мучителей,
бросив уроки, одни возле монстра тусуются,
фишки жуют, и смеются, и «Клинское» медленно
тянут из банок, дымят сигаретами. Улица.
Площадь и памятник. Сыро, прохладно и ветрено.

* * *
Крыши, антенны. А голуби сели на водосток
сизые перья почистить. Напротив сушить пальто
кто-то над газом повесил — цветёт голубой цветок.
Кто там живёт? Карамазов? Версилов-маньяк? Никто!

В этой квартире я сам оказался бог знает как:
в отпуск хозяин уехал, оставил — пожить — ключи.
Пыльный диван и книги (хозяин, видать, чудак),
двор петербургский — колодец (придёшь — кричи).

Как в этом городе жить? Я, признаюсь, не знаю сам.
В полночь шаги раздавались по гулкому чердаку.
Я в рюкзаке сто рублей обнаружил — в универсам
завтра схожу, а сегодня с батоном попью чайку.

Может, в окне, что напротив, мне улыбнётся... Кто?
Пьяница? Девушка Соня? Раскольников Родион?
Скоро стемнеет, и выключат газ, уберут пальто...
Где-то в квартире играет аккордеон...

* * *
В подземном переходе скрипка
рыдает так,
как будто всё кругом ошибка —
весь этот мрак:

газеты, стены, пассажиры —
бегут, несут —
у них отличные квартиры,
в кастрюлях суп.

А скрипка вторит: «Пиу-пиу!
Нишкни, замри!»
Не ударяй, дружок, по пиву
в лучах зари.

* * *
Нехитрые пожитки: полукеды
истлевшие, кувшин с отбитой ручкой,
служивший со времён ещё Победы,
и ложки мельхиоровые кучкой —
всё это разложила на газете
старуха возле книжного киоска.
А с белой головы холодный ветер
платок срывает грубо, злобно, жёстко.
Но сгрудившийся лёд застыл во взгляде
старухи (взгляд такой случайно встретить
едва ли хватит сил, а в Ленинграде
блокадном, может быть, она и смерти
не очень-то боялась)... Но лавина
прохожих, человеческая накипь,
стремится мимо, мимо, мимо, мимо
в компьютерный стеклянный супермаркет.

* * *
Выхожу один я из подъезда.
В доме телевизоры кричат.
Звуки поглощающая бездна.
Лезвие фонарного луча
отразилось в лужах у помойки.
Засмеялись пьяные во тьме
дети жутковатой Перестройки.
Почему не спят они? Но мне
всё известно, кажется, про это:
всё, что скрыто, скрыто в голове
навсегда. Иду. Не надо света.
Шарит мышь в загаженной траве.
Выпив инвалидные таблетки,
на пруду разводит синий спирт
рыболов хромой на табуретке.
Ни одна звезда не говорит.

* * *
Крепкий рюкзак мой потёртый, зелёный,
латаный, словно бы финский швертбот,
плотно пристроен на полке вагонной.
Скрипнув, (...кроссворды, стакан, бутерброд)
столик поплыл. Но загадочный, странный,
необъяснимый какой-то, живой,
мир неудобный, изломанный, рваный,
может, кончается там, под Москвой,
там, может быть, пустота за Тамбовом —
занавес вьюги в окне невесом,
но не полезет в карманы за словом
хитрый попутчик с кавказским лицом:
— Ну, за знакомство!.. — Серёга... — Василий...
— Водочки?.. — Эх!.. — До чего хороша!..
Чай заварили. Лаваш поделили.
Мимо цыганка с платками прошла.

* * *
Бледное, серое небо китайской провинции,
станция то ли Рязань, то ли Мичуринск, то ли
просто Кашира. Два лейтенанта милиции,
бабки с кошёлками — пиво, огурчики соли
неслабой, картошка и вобла... мороз обжигающий,
словно удар ниже пояса. Сонная ****ь-проводница
топит титан, и тоска не звериная — та ещё,
домезозойская. Тронется поезд и мнится,
что за окном не склады, не заводов развалины,
а пейзаж незнакомой планеты, где сам ты
бог знает как оказался. На лбу проступают испарины
мелкие капли, и по трансляции лупят куранты.

* * *
Всю ночь составы спешат по рельсам
из прикаспийской речной глуши.
На юг — вагоны с российским лесом.
На север — спички, карандаши,

в бутылках пойло и в дутых банках
отрава, с горькой мукой мешки.
Темно и страшно на полустанках.
В киосках жжёные пирожки.

Разруха... Мчится товарный поезд
по астраханской седой степи.
Мороз. Позёмка. И Млечный пояс
пересекает стрелу пути.

* * *
Коричневая пустыня до горизонта.
Город, где кошки на улице круглый год.
Запах рыбы на рынке, мобильная связь для понта
и язык татарский — чёрт его разберёт!

Здесь, где Азия к автобусной остановке
подступает, словно длинная к сердцу тень,
здесь край света — спроси у любой торговки!
Супермаркет построили из бетона, а между тем

бесконечное неолитическое пространство
бросается уходящему поезду наперерез:
Астрахань, Ашулук, Баскунчак... Контраста
не заметишь: степь, и в степи человек исчез.

* * *
Невыносимо жаркий август
арбузно-дынный входит в мозг.
Мы выбираем лучший ракурс:
жених на «опеле», киоск
голубовато-серый с пыльным
стеклом и надписью «С...юз...чать»,
невеста в платье с кринолином.
И «горько» хочется кричать
гостям под зорким объективом
у Астраханского кремля.
А дальше всё, как в том красивом
журнале глянцевом... ля-ля...
Въезжают в дом молодожёны;
— А помнишь, как... — А ты... — А я...
И вот картошкой пережжённой
садится ужинать семья.

* * *
Зимний дождь.
Тополя. И напрасно
стая мокрых собак по двору
бродит в поисках тухлого мяса.
Хоть куда-нибудь... может, в Перу
в серебристом бежать самолёте
от татарских угрюмых степей,
от бесед о тоске и дефолте,
и не вовремя теплосетей
протекающих. Коля с отвёрткой,
матеря стояки, говорит:
«Если ты не расплатишься водкой,
то сойдёт и технический спирт!»
Ну и что ему с этой награды,
не пойму. Только смерть. Пустота.
Пахнет кошками лестница. Рады
все жильцы, что не хуже креста
нынче ночь аварийной хрущёвки:
тусклой лампочки свет, сквозняки,
бельевой провисанье верёвки…
Гаснут окна. Смолкают звонки.
Там, за шторой, я вижу просветы,
где среди темноты и огня
мчатся в безднах живые планеты.
Боже мой, не оставь и меня!

* * *
Зарезали соседа у подъезда.
Он был хороший парень и непьющий.
Когда нашли, на нём в крови одежда
вся-вся была. А если всё же души
потом переселяются, то скоро
в хрущёвку нашу снова он вернётся.
И пусть его никто в разгаре спора
в живот отвёрткой... Только мне придётся
ждать, ждать и ждать. И смерть ужасна тою
догадкой, что ни Ада нет, ни Рая.
Он тихо жил в квартире надо мною,
часами на компьютере играя,
а мне сказал на лестничной площадке,
что френдов нет. И понял я по тону,
как он несчастен. «Всё проходит!» — шаткий
мой аргумент его совсем не тронул.
Но так и вышло. Гроб выносят в тяжкой,
гнетущей тишине. Лицо закрыто.
Его соседи называли Пашкой.
– Пойдём, Серёга, выпьем, что ли, спирта!..

* * *
Обыкновенный пьяница из ЖЭКа,
сантехник Алексей, не злой, не добрый.
Он в будний день похож на человека,
а два стакана выпьет — всё, приборы
откажут, и пойдёт громить начальство:
«Воруют, гады! Всех бы изничтожил!»
Так зарычит, и вдруг добавит: «Баста,
бросаю пить!» Нет, каждый раз, похоже,
не шутит он. Но праздник бесконечный
вся эта жизнь. А если присмотреться,
то состоит из маленьких увечий
больной души. Как сильно ноет сердце!
Как хочется забыть про Алексея,
про ЖЭК его, про шабаш этот зверский!
Смотрю в окно — чуднАя там Расея.
Плотнее задвигаю занавески.

* * *
На пустыре кривое деревце,
на капитально перерытом,
в ячейках сот бетонных теплится
старуха-жизнь с полиартритом.
Там спорят, пьют с утра арабику,
читают жёлтые газеты
и моют лестницу по графику,
но верят (Господи, ну где ты?..),
что во дворе любовь небесная —
её рассыпанные крошки.
А мимо ****ь проходит местная,
скрипят её полусапожки,
ресницы длинные накрашены.
За ней «феррари» новомодный
с людьми конкретными и страшными
летит по улице Народной.

* * *
Пускай правители и мытари
всё объяснят!.. В бетонных нишах
бомжи небритые, немытые,
в каких-то тряпках полусгнивших
костёр палят у сытной мусорки,
отрыли палку сервелата.
Из окон дома грохот «музыки».
— Эй ты, облезлый Терминатор,
не хапай всё!.. Два грязных ангела
гнильцу доели и разлили
в жестянки водку. Даль заплакала,
дождём омыв автомобили.

* * *
Вокзал. Киоски. Пыль. И пыль. И пыль.
Старухи продают пучки укропа.
Здесь Азии задворки — не Европа!
Японский промелькнёт автомобиль,

и вновь идёт всё, как заведено:
ждут, курят Lucky Strike, едят хот-доги,
шагают строем липы вдоль дороги...
В кустах разлили ухари вино:

— Ну, за здоровье! Вздрогнули! ***к...
Куда идти? О чём просить кого-то?
Всё кончено! Отличная работа —
Россия спит. Навек. Да будет так!

* * *
Деревянный, купеческий, хулиганский,
азиатский, бедовый в душе, цыганский,
этот город похож на бомжа и на
рыбный ряд, где вобла лежит сухая:

— Эй, торговец, какая твоя цена?
— Э-э-э, хорошая!
— Нет, плохая!
— Полосатые, с мякотью алой, надо
взять арбузов спелых тугие ядра...

Солнце бьёт по глазам беспощадно, хлёстко.
Стен Кремля щербатый кирпич, извёстка.

Старики говорят: «Ничего не трогай!»
Оседает кругом вековая пыль.
Плачет, плачет над мутной, неспешной Волгой
одинокая чайка: «Итиль-итиль!»...

В магазине селёдка, крупа, корица.
В ход китайские быстро идут ножи.
Клянчат дети таджикские: «Поможи!»
Только изредка поезд в Баку промчится.

* * *
Рвался ветер сквозь большие щели
в небесах истерзанной отчизны.
Плакали берёзы. Люди пели
у костра о жизни всё, о жизни.

Утром разошлись, как не встречались.
Всё казалось им, что счастья мало.
И звезда красивая Антарес
в предрассветном небе догорала,

догорала. Таяли в тумане
города, перроны дальних станций.
В Библии написано, в Коране:
«Возлюбите в грязном оборванце

своего Спасителя!» И люди
повторяли роковое имя
родины. А счастье... счастье будет!
«Что стоишь, качаясь, тонкая рябина...»

* * *               
Что своего припомнится: картофель?
Хлеб «Арнаутский», водка или воздух?
Конфеты «Мишка», азиатский профиль?
Гадание вечернее на звёздах?
Всё это наше. Бросишься в китайский
непрочный быт — по «ящику» кошмары,
и слёзы, и стенания, и ласки...
А здесь, на кухне, наши тары-бары
про Пушкина, про репу, про искусство,
про жилконторы страшные поборы.
Какое-то мучительное чувство
своё! Свои бесхозные просторы!..

* * *
Я тесные люблю и неуютные
вагончики зелёные, плацкартные,
где за окном проносятся безлюдные
российские равнины благодатные.

Пусть грязно, тяжело и оскорбительно
для чувства эстетического нежного,
зато чаёк заварен восхитительно
на фоне леса снежного, безбрежного.

А тут как раз картошка и огурчики,
что взяли мы в Мичуринске на станции.
Серьёзный разговор теперь попутчики
затеют о судьбе пропащей нации.

Мол, что ещё теперь у нас имеется
на этом вот пути исконно совестном,
пока во тьме позёмка злая стелется
за уходящим в будущее поездом?

* * *
Поезд кого-то везёт на юг,
северный ветер летит вперёд.
Рядом проходит полярный круг —
тихой заботой любой живёт.

Рыбы поймать, наколоть дрова,
сладкой морошки набрать ведро.
Ходят медведи вокруг двора.
Месяца два на дворе тепло.

В серых бараках рожают, спят.
Снег раскидают: «Привет, сосед!»
Рысь проносила вчера котят —
за огородами чёткий след.

Ни телевизора, ни врача
в этих местах, и тоска берёт
прямо за глотку. С горла хлеща,
поезд идёт, не сбавляя ход.

* * *
Тишина... Я, как дворники в садике,
в старых кедах, в замызганном ватнике,
сам из этих, из лишних, непрошеных,
сам, как ящер какой-нибудь древний,
прохожу по безлюдной деревне.
В заколоченных окнах заброшенных
еле теплятся в сумраке запахи
влажной плесени... — Кто-нибудь! Леший
вас возьми!.. Дождь такой, что хоть вешай
над колодцем, над лужами затхлыми
фантастический купол зловещий.
Подберёзовики, подосиновики
всюду здесь вдоль гниющих сараев.
Говорю я себе: «Николаев,
ты дошёл уже, видно, до клиники!»
Подберёзовики, подосиновики...

* * *
Не янтарный мёд, но травы
горькие невыносимо.
Что подаришь? Может, славы
бубенец? А может, сына?
Впрочем, все твои подарки
мне давно уже известны:
ночь, полчайника заварки,
музы голос неуместный,
заунывный, словно вьюги
за окном круженье. Лампа
раскалилась. Ни подруги,
ни собаки. Я и сам-то
не к добру седой, усталый
(перебравший водки сильно), —
не янтарный мёд, но травы
горькие невыносимо.

* * *
Не сердиться, корвалол принимать, за детей бояться,
переваривать ложь, вечерами о главном думать.
Вот однажды дождёмся смертного бессмертного часа —
никакого волнения, суеты, никакого шума.

А пока головные боли, тяжесть в ногах, усталость,
а пока лишь осень, обещания включить отопленье,
и цветы на окне завяли — какая жалость,
и вообще, понедельник,
и где оно, блаженное воскресенье?

Впрочем, все мы будем счастливы очень скоро,
скоро с моря прилетит ветер, забросает снегом
фонари, деревья, площади, город...
Неужели нельзя быть просто хорошим человеком?