Лев Аксельруд. Из стихов, прошедших испытание временем

По Гамбургскому Счёту
Я И МОРЕ

Лежишь предо мною, одно из морей,
по-своему мир этот чувствуя.
Я льщу себя мыслью: созвучна моей
полуночно-лунная грусть твоя.

Прибоем своим ты опять и опять
о чём порываешься мне рассказать?
О чём же сказать тебе хочется?

Как будто опомнившись – вдруг не пойму,
уходишь в себя, отступаешь во тьму,
в большое своё одиночество...
1954

 

АННУШКЕ

Расставаясь с фамилией девичьей,
будто с Унжей прощаешься ты,
где плывёт ледоходом белеющий
березняк, уплотнённый в плоты.

Будто с детством прощаешься, с прятками,
с красным зданием на холме,
где шептала над школьной тетрадкою:
«Восемь пишем, один – в уме».

Каждый день ключ от нашей комнаты
ждёт кого-то из нас к пяти.
Грустно видеть его нетронутым.
И так радостно – не найти.

Только снится тебе Унжа милая
с лодкой, с платьицем на корме.
Привыкаешь к моей фамилии:
эту пишешь, своя – в уме.
1966



ИЗ БОЛЬНИЧНОГО ОКНА

Наряд твой – в зелёный горошек.
Мой – серая сыпь на пижаме.
Ты – здесь. Ты со мною. И всё же
тебя не обнять мне за плечи.

Близки твои губы, да только
стекло леденеет меж нами.
Глаза твои рядом, но тонко
разлука прикинулась встречей.
1972



БАСМАЧЕСКОЙ ПУЛЕЙ

Испытанный яростным ритмом погонь,
понуро за гробом брёл верный твой конь.
И пыткою мучила поступь копыт.
«Убит он, – твердили копыта, – убит...»

Звезда умирает, но свет – никогда.
До нас он доходит. И мне сквозь года
по-новому слышится песня копыт:
«Ничто не забыто! Никто не забыт!»
1974



ВЕНЕЦИЯ. 18-Й ВЕК

Ветреный, как страсть южанки,
карнавал полгода длится.
Все – от дожа до служанки –
прикрывают маской лица.

Где тут шкипер? Где священник?
Кто банкир? Кто музы крестник?
Карнавал – как уравненье
с тысячами неизвестных.

День за днём с лицом прикрытым
люди церковь посещают,
в масках делают визиты
и процессы защищают.

И пьянящей благодатью
в каждом сердце бродит ересь:
«В маске всё могу сказать я,
в маске я на всё осмелюсь».

Но вернутся злые будни –
и продажное отродье
об игре трезвонить будет
как о подлинной свободе.

От лица плебейской массы
выступит придворный ритор.
Карнавал... Бредёт средь масок
человек с лицом открытым.

Может, он – монах суровый,
чуждый светской сей забаве.
Может, он – поэт, чьё слово
не нуждается в забрале,

кто светлеет над строфою,
словно бронзу льёт в опоку,
кто в сонетах – с головою –
выдаёт свою эпоху.
1967



ГАЙДН. "ПРОЩАЛЬНАЯ СИМФОНИЯ"

На сцене перед каждым музыкантом –
свечи меланхолический вихор.
На перекрёстке звуков – дирижёр,
седой старик во фраке элегантном.

Вот, потушив свечу, ушёл гобой,
ушёл, закончив свой напев минорный.
Виолончель, и флейта, и валторна
уходят друг за другом на покой.

Две скрипки, два дрожащих огонька –
всё, что на грустной сцене остаётся.
Так звёзды гаснут в глубине колодца.
Так годы тонут, падая в века.

Меж гайдновскими давними свечами
и теми, что горят передо мной,
о сколько раз, рождённое войной,
бесчинствовало над землёю пламя!

Всё было: и пожарища Москвы,
где не далось французам новоселье,
и перед Зимним у костров – шинели
плечом к плечу с бушлатами братвы.

Всё было: человечий прах в печи,
костры из книг – и первая ракета
на пьедестале из огня и света,
та, что высокой нотою в ночи.

В твоём аллегро, гайдновский оркестр,
и в мощном нарастании финала
всё это как предвиденье звучало –
тревога, одержимость, боль, протест.

И вдруг – минор, как дождь средь бела дня,
как право погрустить в уединенье.
Солдат! И это право, без сомненья,
ты, как ребёнка, вынес из огня.
1967