Из повести

Владимир Душин
Сам я склонен называть себя и таких как я duomo, различаясь с родом homo, будучи собором мыслей о самом себе. Гнозисом о своем генезисе.

Иногда, на оставшихся незастроенными холмах, я рисую световые ребра соборов, палаццо, арки и стелы, выстреливая собой сразу из многих углублений, естественных чернильниц своего тела, с бронзоватым отливом, где терпеливо, как дождевая влага, накапливаюсь для этого целый сезон. Видит кто, не видит – мне уже все равно.

На малую долю времени я воздвигаю свой Рим без номера, свой без-вечный, беспечный город, расползающийся отсюда меркнущими клинками змей и улетающий «бронзовой золой жаровен», испаряющийся азбукой, распущенным сводом законов, исполняемых в последний раз, на бис и абы как.


Но здесь и сейчас, весь, я стараюсь состоять из представлений, теснясь и переплетаясь в кельтские-поморские узоры, образующие мои границы; переливчатую пленку, чувственную прихотливую кожу, в которую так славно завернуть лесную, распаренную зноем, глазастую ягоду, или весь куст, купину, обернуть своим бережливым кульком, пропитываясь ее свойствами.

Как алхимик в состав темно-золотой крови, я добавляю лучшее из того, что пришлось увидеть, внять, почувствовать, особые состояния, которыми бредит Божий мир в своих теплых, вынашивающих складках, и трясусь над ними, как тарантул, или там, кенгуру.
Я присутствую при рождении целых полян, хитросплетений запахов, влаг, струй, звуков и погружаю их в темно-золотой ток своих представлений. Это мое вино, лекарство, сила и попытка бессмертия.


Летними месяцами я часто лежу на мелководье. Грудой влажного бисера, голышами перламутра, шевелимый рукой Адриатики, на каком-нибудь из малолюдных островов Далмации. Лучи, добираясь до моего верхнего слоя, делают его зрячим, многоочитым, зажигая в каждом глазке по иссиня-черному, блистающему зрачку; сообщая каждому из них бесстрастную тайну неба, его способность – различать. Но и вода увлажняет его слезой, сквозь которую посверкивают изредка пятки ребенка, бегущего в мелкой воде, проносится оловянное брюхо веселой рыбы, или надвигаются ждущие своего развоплощения облака.

Один раз на меня упали любовники, вознамерившиеся заняться, как у них говорят, любовью, и пришлось вытягиваться из-под них шелестящим недовольным ковром, пере-протеиваться, менять углы внутреннего и внешнего зрения, выставляемые, бережно переплетаемые мною битый месяц.

Испугалась парочка, им показалось, что вода вокруг закипает или проваливается под ними линза зыбучего песка.

Досада подвигла меня на трансформу из перламутрового ковра в розоватую, с черными пятнами пасть, угрожающую принять размеры бешенной кровати, их последней кровати, потом я смягчился и предстал андрогином, алчно целующим самого себя, да так и ушел, шлепая четырьмя ногами по воде.


Го пишет свои эдикты, они же оды, они же трактаты и утешения, облаками, пишет водой, испарив ее, составив в объемные буквы, полные завитков – мне они до сих пор понятны. Хотя манера и написание некоторых знаков уже другие, чем были прежде, в школярскую бытность, в «афинской школе», у розовых, резвых, амикошонствующих монад.

Я привержен этому миру, боясь обнажить, обнаружить свое беззащитное нутро, скажу - я к нему болезненно привязан. Моя терракотовая гауптвахта, моя лазоревая яма; века, проведенные рядом с плавящимся стеклом воздушных соборов, куда вдувается облачное семя Бога. Время, утренней росой лежащее на плитах и мостовых в городке, оставленном жителями, похожими на свинок при появлении Вепря. То есть меня в образе Вепря, на главной площади вошедшего в брызги фонтана, и оставшегося там еле уловимым отливом ниспадающей воды.

И этот мой Детский Калейдоскоп, где звенят и кружатся стекла Великого витража, становится невыносимо заселен, запылен и загажен.

Кипучая, кислотная анемия, Авгиевы конюшни, с храпом допивающие воздух, разросшиеся, стеклянные хвощи Вавилоно-Трампа, переваривающие кисловатые капсулы своего персонала; мыльное море, рождающее мертвых китов – во всем этом я не нахожу того, что всегда искал здесь.

Праздности, созвучной с праздником, сочетаний, являющих краткое счастье, позволивших себя заметить, как бы увлекшихся игрою сильфид, неподалеку от пустого центра композиции, не нахожу свежести и пустыней, лакун, которых избегают даже и отшельники, я не нахожу здесь деятельного покоя.

Я иду на нет, эскапируюсь, зыбучий артефакт этого мира, его старожил и достопримечательность, свиток из собственной радужной кожи, обращаемый письменами внутрь, писарь гарнизонной гауптвахты, попущенный, может быть, для того, чтобы научить прописям штампованных отпрысков Начальствующей особы, иду на Вы, и уж точно на выход. Бессмертие, гордость моя и корпение, не кажется мне более средством для достижения счастья. Как, может быть, не кажется оно таковым и Ему.

Если удастся посидеть с Ним на черте, на парапете, за которым совсем иное – прибой вконец обдолбаной ибицы, рёгот праздного хама, невнятного хамоса, наверное мы ничего не скажем друг другу; моих писем он не читал, его письмена я имел возможность читать так долго, что даже стыдно, почему до сих пор ничего не понял.

/полный текст повести DUOMO можно найти по ссылке в конце страницы/