Чз 30. арсений тарковский 2

Читальный Зал
ЭТО ВЫПУСК ЧЗ ПОДГОТОВЛЕН К 15-ЛЕТИЮ СО ДНЯ СМЕРТИ ПОЭТА
=========================================================
(продолжение  предыдущего выпуска)

АРСЕНИЙ АЛЕКСАНДРОВИЧ ТАРКОВСКИЙ
(12 /25/.07.1907 -27.05.1989)
________________________________________________________
********************   ВОЙНА   *************************

БЛИЗОСТЬ ВОЙНЫ

Кто может умереть — умрет,
Кто выживет — бессмертен будет,
Пойдет греметь из рода в род,
Его и правнук не осудит.

На предпоследнюю войну
Бок о бок с новыми друзьями
Пойдем в чужую сторону.
Да будет память близких с нами!

Счастливец, кто переживет
Друзей и подвиг свой военный,
Залечит раны и пойдет
В последний бой со всей вселенной.

И слава будет не слова,
А свет для всех, но только проще,
А эта жизнь — плакун-трава
Пред той широкошумной рощей.

***
Вы нашей земли не считаете раем,
А краем пшеничным, чужим караваем.
Штыком вы отрезали лучшую треть.
Мы намертво знаем, за что умираем:
Мы землю родную у вас отбираем,
А вам — за ворованный хлеб умереть.

***
Стояла батарея за этим вот холмом,
Нам ничего не слышно, а здесь остался гром,
Под этим снегом трупы еще лежат вокруг,
И в воздухе морозном остались взмахи рук.
Ни шагу знаки смерти ступить нам не дают.
Сегодня снова, снова убитые встают.
Сейчас они услышат, как снегири поют.

1942

* * *

Немецкий автоматчик подстрелит на дороге,
Осколком ли фугаски перешибут мне ноги,

В живот ли пулю влепит эсэсовец-мальчишка,
Но все равно мне будет на этом фронте крышка.

И буду я разутый, без имени и славы
Замерзшими глазами смотреть на снег кровавый.

1942

ПРОВОДЫ

Вытрет губы, наденет шинель
И, не глядя, жену поцелует.
А на улице ветер лютует,
Он из сердца повыдует хмель.

И потянется в город обоз,
Не добудешь ста грамм по дороге,
Только ветер бросается в ноги
И глаза обжимает до слез.

Был колхозником — станешь бойцом.
Пусть о родине, вольной и древней,
Мало песен сложили в деревне —
Выйдешь в поле, и дело с концом.

А на выезде плачет жена,
Причитая и руки ломая,
Словно черные кони Мамая
Где-то близко, как в те времена,
Мчатся, снежную пыль подымая,
Ветер бьет, и звенят стремена.

1943

*

                Кони ржут за Сулою...
                "Слово о полку Игореве"

Русь моя, Россия, дом, земля и матерь!
Ты для новобрачного — свадебная скатерть,

Для младенца — колыбель, для юного хмель,
Для скитальца — посох, пристань и постель,

Для пахаря — поле, для рыбаря — море,
Для друга — надежда, для недруга — горе,

Для кормщика — парус, для воина — меч,
Для книжника — книга, для пророка — речь,

Для молотобойца — молот и сила,
Для живых — отцовский кров,
                для мертвых — могила,

Для сердца сыновьего — негасимый свет.
Нет тебя прекрасней и желанней нет.

Разве даром уголь твоего глагола
Рдяным жаром вспыхнул под пятой монгола?

Разве горький Игорь, смертью смерть поправ,
Твой не красил кровью бебряный рукав?

Разве киноварный плащ с плеча Рублева
На ветру широком не полощет снова?

Как душе — дыханье, руке — рукоять.
Хоть бы в пропасть кинуться — тебя
                отстоять.

1941-1944

ЗЕМЛЯ

За то, что на свете я жил неумело,
За то, что не кривдой служил я тебе,
За то, что имел небессмертное тело,
Я дивной твоей сопричастен судьбе.
К тебе, истомившись, потянутся руки
С такой наболевшей любовью обнять,
Я снова пойду за Великие Луки,
Чтоб снова мне крестные муки принять.

И грязь на дорогах твоих не сладима,
И тощая глина твоя солона.
Слезами солдатскими будешь хранима
И вдовьей смертельною скорбью сильна.

1944

СУББОТА, 21 ИЮНЯ

Пусть роют щели хоть под воскресенье.
В моих руках надежда на спасенье.

Как я хотел вернуться в до-войны,
Предупредить, кого убить должны.

Мне вон тому сказать необходимо:
"Иди сюда, и смерть промчится мимо".

Я знаю час, когда начнут войну,
Кто выживет, и кто умрет в плену,

И кто из нас окажется героем,
И кто расстрелян будет перед строем,

И сам я видел вражеских солдат,
Уже заполонивших Сталинград,

И видел я, как русская пехота
Штурмует Бранденбургские ворота.

Что до врага, то все известно мне,
Как ни одной разведке на войне.

Я говорю — не слушают, не слышат,
Несут цветы, субботним ветром дышат,

Уходят, пропусков не выдают,
В домашний возвращаются уют.

И я уже не помню сам, откуда
Пришел сюда и что случилось чудо.

Я все забыл. В окне еще светло,
И накрест не заклеено стекло.

1945

ПАМЯТИ ДРУЗЕЙ

Их так немного было у меня,
Все умерли, все умерли. Не знаю,
Какому раю мог бы я доверить
Последнее дыханье их. Не знаю,
Какой земле доверить мог бы я
Этот холодный прах. Одним огнем
Нам опалило щеки. Мы делили
Одну судьбу. Они достойней были
И умерли, а я еще живу.
Но я не стану их благодарить
За дивный дар, мне выпавший на долю.
Я не хотел столь дорогой ценой
Купить его. Мне — их благодарить?
Да разве я посмею им признаться,
Что я дышу, и вдовы их глядят
В глаза мои — пусть не в глаза, а мимо —
Признаться им — без укоризны? Нет,
Я вдов не очерню пред мертвецами,
Вдова пройдет сторонкою и скажет...
Им все равно, что скажут вдовы их.
Благодарить за то, что я хотел бы
На их могилы принести цветы
В живых руках, дыша благоуханьем,
За шагом шаг ступая по траве,
По их траве, когда они лежат
В сырой земле и двинуться не могут.
Что двинуться? Когда их больше нет.
Ни я, ни вы, никто не нужен им.
А я без них — с кем буду хлеб делить,
С кем буду пить вино в мой светлый день,
Кому скажу: какой сегодня ветер,
Как зелена трава и небо сине?

1945

ПОРТНОЙ ИЗ ЛЬВОВА,
ПЕРЕЛИЦОВКА И ПОЧИНКА
(Октябрь, 1941)

С чемоданчиком картонным,
Ластоногий, в котелке,
По каким-то там перронам,
С гнутой тросточкой в руке.

Сумасшедший, безответный,
Бедный житель городской,
Одержимый безбилетной
Иудейскою тоской.

Не из Лодзи, так из Львова,
Не в Казань, так на Уфу.
— Это ж казнь, даю вам слово,
Без фуфайки, на фуфу!

Колос недожатой нивы
Под сверкающим серпом.
Третьи сутки жгут архивы
В этом городе чужом.

А в вагонах — наркоматы,
Места нет живой душе,
Госпитальные халаты
И японский атташе.

Часовой стоит на страже,
Начинается пальба,
И на город черной пряжей
Опускается судьба.

Чудом сузилась жилетка,
Пахнет снегом и огнем,
И полна грудная клетка
Царским траурным вином.

Привкус меди, смерти, тлена
У него на языке,
Будто сам Давид из плена
К небесам воззвал в тоске.

На полу лежит в теплушке
Без подушки, без пальто,
Побирушка без полушки,
Странник, беженец, никто.

Он стоит над стылой Камой,
Спит во гробе город Львов,
Страждет сын Давида, самый
Нищий из его сынов.

Ел бы хлеб, да нету соли,
Ел бы соль, да хлеба нет.
Снег растает в чистом поле,
Порастет полынью след.

1947


***

Мы шли босые, злые,
И, как под снег ракита,
Ложилась мать Россия
Под конские копыта.

Стояли мы у стенки,
Где холодом тянуло,
Выкатывая зенки,
Смотрели прямо в дуло.

Кто знает щучье слово,
Чтоб из земли солдата,
Не подымали снова
Убитого когда-то?

1958

После войны

I

Как дерево поверх лесной травы
Распластывает листьев пятерню
И, опираясь о кустарник, вкось,
И вширь, и вверх распространяет ветви,
Я вытянулся понемногу. Мышцы
Набухли у меня, и раздалась
Грудная клетка. Легкие мои
Наполнил до мельчайших альвеол
Колючий спирт из голубого кубка,
И сердце взяло кровь из жил, и жилам
Вернуло кровь, и снова взяло кровь,
И было это как преображенье
Простого счастья и простого горя
В прелюдия и фугу для органа.

II

Меня хватило бы на все живое -
И на растения, и на людей,
В то время умиравших где-то рядом
И где-то на другом конце земли
В страданиях немыслимых, как Марсий,
С которого содради кожу. Я бы
Ничуть не стал, отдав им жизнь, бедней
Ни жизнью, ни самим собой, ни кровью.

Но самя стал как Марсий. Долго жил
Среди живых, и сам я стал как Марсий.

III

Бывает, в летнуюю пору лежишь
И смотрешь в небо, и горячий воздух
Качается, как люлька, над тобой,
И вдруг находишь странный угол чувств:
Есть в этой люльке щель, и сквозь нее
Проходит холод запредельный, будто
Какая-то иголка ледяная...

IV

Как дерево с подмытого обрыва,
Разбрызгивая землю над собой,
Обрушивается корнями вверх,
И быстрина перебирает ветви,
Так мой двойник по быстрине иной
Из будущего в прошлое уходит.
Вослед себе я с высоты смотрю
И за сердце хватаюсь.
                Кто мне дал
Трепещущие ветви, мощный ствол
И слабые, беспомощные корни?
Тлетворна смерть, но жизнь еще тлетворней,
И необуздан жизни произвол.
Уходишь, Лазарь? Что же, уходи!
Еще горит полнеба за спиною.
Нет больше связи меж тобой и мною.
Спи, жизнелюбец! Руки на груди
Сложи и спи!

V

Приди, возьми, мне ничего не надо,
Люблю - отдам и не люблю - отдам.
Я заменить хочу тебя, но если
Я говорю, что перейду в тебя,
Не верь мне, бедное дитя, я лгу...
            О, эти руки с пальцами, как лозы,
            Открытые и влажные глаза,
            И раковины маленьких ушей,
            Как блюдца, полные любовной песни,
            И крылья, ветром выгнутые круто...
Не верь мне, бедное дитя, я лгу,
Я буду порываться, как казнимый,
Но не могу я через отчужденье
Переступить, и не могу твоим
Крылом плеснуть, и не могу мизинцем
Твоим коснуться глаз твоих, глазами
Твоими посмотреть. Ты во сто крат
Сильней меня, ты - песня о себе,
А я - наместник дерева и Бога,
И осужден твоим судом за песню.

1960

ИВАНОВА ИВА

Иван до войны проходил у ручья,
Где выросла ива неведомо чья.

Не знали, зачем на ручей налегла,
А это Иванова ива была.

В своей плащ-палатке, убитый в бою,
Иван возвратился под иву свою.

Иванова ива,
Иванова ива,
Как белая лодка, плывет по ручью.

1958

===========================================================
ШТУДИИ
Юлий ХАЛФИН

http://lit.1september.ru/articlef.php?ID=200204203

ПОСЛЕДНИЙ ПОЭТ СЕРЕБРЯНОГО ВЕКА

Три встречи с Арсением Тарковским


И это снилось мне, и это снится мне,
И это мне ещё когда-нибудь приснится...
Арсений Тарковский

Мне всегда снилась встреча с Поэтом. Поэтом, который вмещал бы и тебя самого, и твердь со звёздами, и песню иволги, и две заветные рябины. Лучше всего, если бы это был Пушкин. С ветхой лачужкой, с няней, с таинственной тихой синицей. Он гасил бы свечу, зажигал во тьме “пунша пламень голубой”; жужжало бы веретено, и лилась сказка про то, как “во тьме печальной гроб качается хрустальный”.

Сны золотого века безвозвратно растаяли. Я родился через пять лет после смерти Блока. Помню только поразивший меня рассказ дочери Михаила Гершензона Натальи Михайловны. Однажды отец пришёл рано утром бледный, взволнованный: “Сейчас я не могу говорить. Мы как-нибудь сядем, и я расскажу: сегодня я всю ночь бродил по Петербургу с Александром Блоком”.

У меня не было такой ночи.

Из встреч с великими я помню лишь грех одной невстречи.

— Заходите в пятницу, — сказали мне в одном московском доме, — у нас будет Анна Андреевна.

Я не зашёл.

После смерти великой Анны я уже не ждал встреч. Я знал, что последняя звезда Серебряного века закатилась.

Увяла “серебряная ива”. Мы вступили в “безлиственный и безымянный лес”. Он безнадёжно ждал “всеобесцвечивающей зимы”. “Вот и всё, — написал мой современник Самойлов, — закрыли очи гении... Умолкли небеса”.

И вдруг — “светлый луч пробился, как в июне”. Мир вновь засиял радужным многоцветием. Мир обретал поэта:

Свистели флейты ниоткуда,
Кричали у меня в ушах
Фанфары, и земного чуда
Ходила сетка на смычках.

Ночь садилась на подоконник и, “очки волшебные надев”, раскрывала книгу мировых снов. Бабочка с магическими иероглифами на крыльях переносилась с места на место. Она была так волшебно хороша. “Не улетай”, — молил её поэт, —

Из тени в свет перелетая,
Душа, зачем тебе Китай?
О госпожа моя цветная,
Пожалуйста, не улетай!

Яростная Марина стирала бельё и в гордыне швыряла мыльную пену (это, конечно, была тогда ещё запрещённая Цветаева). Душа поэта покидала тело и, вырвавшись на волю, перелетала от окна к окну, чтобы оставить на память гроздь сирени.

Поэт вставил свою синюю лиру в оконную раму, и вечность заглядывала в его комнату всеми своими звёздами. Иногда она просвечивала сквозь его библейские образы. Иногда вселялась в каких-то мифических существ, и поэт ждал своего часа,

Пока быки бредут, как боги,
Боками трутся по дороге
И жвачку времени жуют.

Так хотелось что-нибудь узнать об авторе этой неведомой музыки! А он то уверял: “...я по крови домашний сверчок”. То говорил, что с виду похож на Раскольникова. То его портрет проступал сквозь лик его любимого бездомного философа Сковороды. И явно тот же герой угадывался в «Японской сказке»:

Я рыбак, а сети
В море унесло.
Мне теперь на свете
Пусто и светло...

Это был, конечно, он же, ибо сказал в другом месте о себе: “Ни богатства, ни славы мне в своих сундуках не беречь”; вот и побрёл он, как его рыбак, тихий, босой, смиренный, за своей “благословенной утренней звездой”. Когда же он трогательно рисовал смешного и замордованного верблюда, я был убеждён: уж это он точно о себе. Но где ж мы видали такой удивительный автопортрет:

На длинных нерусских ногах
Стоит, улыбаясь некстати,
А шерсть у него на боках,
Как вата в столетнем халате.

...И бродяжил он по пескам с “чужими тюками”, и “копейки под старость не нажил”. Как же не он? Сковорода, японский рыбак... ещё Феофан Грек, ещё таинственный художник, что жил “где-то за горами, над лугами”, “рисовал квадраты и крючочки... звёзды и зверей на небосклоне”.

Строки рождали вопросы, и другие строки торопились отвечать на них. И каждый ответ был странен и неповторим.

Я узнал, что поэт немолод, и это тоже казалось странным. Мы привыкли думать, что Кастальский ключ поит лишь юных избранников (расставание с юностью Пушкин ощущает как переход к прозе). Ответом было:

Не для того ли мне поздняя зрелость,
Чтобы, за сердце схватившись, оплакать
Каждого слова сентябрьскую спелость,
Яблока тяжесть, шиповника мякоть.

ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА
---------------


О нет, я не город с кремлём над рекой,
Я разве что герб городской

Не герб городской, а звезда над щитком
На этом гербе городском.

Не гостья небесная в черни воды,
Я разве что имя звезды...

Не луч световой у тебя за спиной,
Я дом, разорённый войной...

Не дом на высоком валу крепостном,
Я — память о доме твоём.

Я схватывал эти лучики, эти неопределённости. Ясности не рождалось. Я уже знал: он дружил с Ахматовой, с Цветаевой. Он видел в Мандельштаме некий образец поэта для себя. Его словарь слагался из журчания ручьёв, стрекотания кузнечиков, но почему-то вдруг из словаря царя Давида. Псалтырь, Библия, а не только строки поэтов-наставников были его учебником. Кто ты? — спрашивал я. Он отвечал:

Я ветвь меньшая от ствола России.

И вот с этим поэтом мне суждена была встреча. Не в поэтическом сне, не в мечтах — в реальности. Хотя, как и всегда бывает с нами грешными, — встреча лишь наполовину, с неизменным привкусом горечи и досады на себя самого.

Поэт сидел рядом со мной за маленьким столиком в буфете ЦДЛ (это было в середине 1960-х). Пунша не было, но он налил мне в бокал золотистое виски, и я судорожно всматривался в его лицо. “Я сижу с поэтом” — “я разговариваю с поэтом” — “поэт угощает меня вином” — “я расскажу моим друзьям, моим ученикам, как улыбался поэт, что говорил”.

Сегодня, припоминая эту встречу и пытаясь что-нибудь поведать о ней, я ощущаю себя вдохновенным Иваном Александровичем Хлестаковым, который “с Пушкиным на дружеской ноге”. Да и припомнить что-нибудь более содержательное, чем гоголевский вертопрах, никак не могу... Всё что-то вроде: “Так как-то всё... пейте виски... Большой оригинал”.

Зато я мог смотреть на него. Лицо поразило чем-то орлиным (говорили, что в нём течёт и кавказская кровь). Он всё время смотрел куда-то вдаль. Стены не очень большого зала ему, очевидно, не мешали.

Я вдруг начал пылко говорить о подлинности его дарования, твёрдо решив, что внедрю в него мысль о необходимости для гения самосознания. О том, что все беды нашей культуры оттого, что таланты не состоялись. “Гений — это Пушкин”, — ответил он. (“Я не стою ни полслова из его черновика”. Но это я прочитаю потом.) “А Пастернак, Ахматова”, — не унимался я. Я требовал от поэта, чтобы он занял своё законное место в поэтическом ряду.

Но меня не оставляло впечатление, что он как-то здесь не присутствует...

Я так давно родился,
Что говорить не могу,
И город мне приснился
На каменном берегу.
А я лежу на дне речном
И вижу из воды
Далёкий свет, высокий дом,
Зелёный луч звезды.

Какие-то люди подходили к нему, он приветливо кланялся, иногда отвечал что-то и по-прежнему отсутствовал. Поэт словно бы глядел на незримый экран, “где судят тени, как на сцене, иноязычный разум твой...” Лазарь выходил из гробницы, летел ему в лицо “белый яблоневый цвет”, нищий философ Сковорода брёл по степному шляху... Кто-то опять подошёл к столику, поэт и ему налил виски (а я-то хотел, чтобы только мне), пожал уходящему локоть.

Неожиданно я нашёл тему для разговора. Я вёл тогда в школе поэтический кружок.

— У меня в театре есть девушка, её жизненное кредо в ваших стихах: “Я рыбак, а сети в море унесло...” Она такая же не привязанная к миру, как и герой стихотворения.

Арсений Александрович почему-то встрепенулся:

— Нет, нет, с этими стихами связана такая трагическая история.

Он очнулся, был взволнован, кровно заинтересован судьбой неизвестного ему человека. Рассказывал о каких-то событиях, людях. О страданиях, крови, смерти. Я ничего не понимал, потерял нить повествования. Был отчасти смущён его горячностью, но ещё больше тем, что никак не мог соотнести рассказанное со стихами о рыбаке, у которого унесло сети, и вот он бредёт мимо всей вселенной — босой, свободный... Разве не так надо жить? Разве не так живут все герои Тарковского: Комитас, Сковорода, Марина? Разве не в том же смысле говорит он и о себе: “Я сам без роду и без племени”?

Я задумался. Очевидно, отвлёкся. Вдруг обнаружил, что он читает:

Живите в доме — и не рухнет дом.
Я вызову любое из столетий,
Войду в него и дом построю в нём.
Вот почему со мною ваши дети
И жёны ваши за одним столом, —
А стол один и прадеду и внуку.
Грядущее свершается сейчас,
И если я приподнимаю руку,
Все пять лучей останутся у вас.

Вот всё, что у меня осталось от первой встречи.

 

Говорящая плоть

(Некоторые мысли о поэте перед второй встречей в связи с надвигающейся темой смерти)
Не я словарь по слову составлял,
А он меня творил из красной глины.

Речь ниже пойдёт о смерти поэта и о теме смерти в его творчестве. Эту тему хотелось бы предварить размышлением о противоположном: поэт отрицает смерть.

Предчувствиям не верю и примет
Я не боюсь. Ни клеветы, ни яда
Я не бегу. На свете смерти нет.
Бессмертны все, бессмертно всё. Не надо
Бояться смерти ни в семнадцать лет,
Ни в семьдесят...

Бессмертие шло к поэту “косяком”, и он уверенно выбирал сети. Это был, конечно, евангельский образ.

Однажды рыбари-апостолы вернулись на берег без улова. Учитель велел им погрузить сети одесную, то есть по правую сторону лодки, и сети сразу наполнились рыбой. (Так и в Судный день, сказано в другом месте, стоящие одесную престола Божия пойдут в жизнь вечную, ошую, то есть слева, — в мир скорби.)

И всё же почему рядом такие ледяные слова: “клевета”, “яд”? Почему слова о бессмертии своевольно сочетаются с совсем иными?

О! Этот сон! Малютка жизнь, дыши,
Возьми мои последние гроши,
Не отпускай меня вниз головою
В пространство мировое, шаровое!

Только потому, что человек еси... Или потому, что годы его уже не юные?

Нет. Смерть стала в XX веке слишком обычным явлением. Тюрьмы, казни. Две страшные бойни. Лагеря Освенцима и лагеря Колымы.

Чтобы одаривать людей лучами, поэту необходимо “в горло вобрать лучистое небо”.

Поэзия Серебряного века создала такие “небохранилища”, которые питали человека в годы величайшей духовной блокады, губившей не менее страшно, чем бесхлебье, холод и тиф. Даже умирая от голода, не хлебом единым живёт человек.

Не жизни жаль с томительным дыханьем, —
Что жизнь и смерть? А жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем,
И прочь идёт, и плачет, уходя.

Это фетовская тоска, как и тоска всей русской поэзии по вечным небесам, “горящим славой звездной”, всё же может показаться нам, “детям страшных лет России”, слишком благополучной. Поэт нового века жаждет не метафорического, а реального огня (“И спичка серная меня б согреть могла”).

За верный угол ровного тепла
Я жизнью заплатил бы своевольно, —

говорит Тарковский.

В пламенной Тавриде, сидя под любимым кипарисом, впиваясь взором в синеву моря, Пушкин мог позволить себе романтический побег от печальных брегов туманной родины к иным далям.

Лермонтов ссылку на Кавказ воспринимает как побег в страну воли от тюремного надзора.

Ахматова, которая “с сиделками тридцать седьмого... мыла окровавленный пол”, как и каторжане Заболоцкий или Мандельштам, не могли бы вообразить побег от своих надсмотрщиков ни за синие горы, ни за дальние моря. Кощунственным показалось бы им желание вымечтать лазурное царство во сне, как это мог разрешить себе в XIX веке Тургенев.

Тарковский падал, простреленный, на горячую степь, лежал, умирая на операционном столе, когда Цветаева сунула голову в петлю, а Ахматова стояла на крыше голодного Ленинграда, ловя зажигалки. Он знал свой мир:

И что ни человек, то смерть, и что ни
Былинка, то в огонь и под каблук...

Небесную лазурь надо было добыть из глубин. Высечь огонь из камня. Достать живую воду из подземных родников.

О явь и речь, зрачки расширьте мне
И причастите вашей царской мощи.

Слово должно стать плотью, чтобы противостоять насилию над человеческим духом. Чтобы, причастившись, человек вбирал его силу. Тарковский сближает слово и предмет, желая дать речи её первоначальное, естественное значение.

Я слово дал вернуть моё искусство
Его животворящему началу.

Животворящее Слово и было началом всего (“Им же вся быша”). Когда разрушен храм Бога Слова и вновь стали распинать людей духа, поэты должны были построить слово-крепость, слово-храм. “Русский язык стал именно звучащей и говорящей плотью”, — пишет в 1928 году Мандельштам.

Я призван к жизни кровью всех рождений
И всех смертей...

Таково, по Тарковскому, назначение поэта — одушевить “немую плоть предметов и явлений”. Преображается даже “вседневный человеческий словарь”, “даже простые вещи — таз, кувшин”. Слово вбирает в себя тяжесть земных плодов и потому обретает “сентябрьскую спелость”. Всё становится значительным, ибо “в каждом древе распятый Господь, в каждом колосе тело Христово”, как с классической выразительностью написала Анна Ахматова.

Неслучайно новые поэты описывают рождение слова не как сон воображения (Жуковский, Пушкин), а как муку:

Гнусь, как язь, в руках у рыболова,
Когда я перевоплощаюсь в слово.

Тарковский пишет “перевоплощаюсь”, то есть становлюсь иной плотью. Слово — не мысль, знак, символ, а живое тело.

Я ветвь меньшая от ствола России,
Я плоть её, и до листвы моей
Доходят жилы влажные, стальные,
Льняные, кровяные, костяные,
Прямые продолжения корней.

Так ощущает человека в мироздании автор Псалтыри: “...древо, насажденное при исходищих вод... и лист его не отпадет, и вся, елика аще творит, успеет” (Пс. 1).

Умирая в муках на госпитальном столе, поэт возрождается. Чужая кровь из колбы бежит в его жилы. Тогда ему открылось:

...ожил у меня на языке
Словарь царя Давида.

Первозданный, грубый, земной и напоённый священным смыслом язык.

Поэтическое слово жаждет жертвенной самоотдачи. Поэт нового времени не мог бы написать: “Блажен, кто про себя таил души высокие созданья”. Он жаждет встречи, жаждет довоплощения. Даже когда “стихи попадают в печать”, они — лодка без гребца, брошенная в стремнину. Ей нужны люди. Не так ли и сам Всесильный, Совершенный в Своей полноте, став человеком, обретает силу “в немощи”, нуждается в чадах, учениках, наследниках. Ему нужны встречи с людьми, чтобы обрёл смысл подвиг воплощения.

ВТОРАЯ ВСТРЕЧА
----------------------
 
И однажды утром на картоне
Проступили крылышко и темя:
Ангел смерти стал обозначаться.
Понял Клее, что настало время
С Музой и знакомыми прощаться.

Это были не единственные строки о близости конца. Я часто натыкался на них: “Я прощаюсь со всем, чем когда-то я был...” “Здравствуй, здравствуй, моя ледяная броня”. Он остро ощущал, как ложится покров зимы на яблоневый цвет. Его песни — не гимны юноши-поэта солнцу и весне. Но они — не холод старости. Ощущение ухода расширяет его зрачки, заставляет вглядываться в окружающее с любовью, с болью, пронизывающей сердце:

Жизнь хороша, особенно в конце,
Хоть под дождём и без гроша в кармане,
Хоть в Судный день — с иголкою в гортани.

Он “равнодушием отчей земли не обидел”. Он благодарен за дар студёной воде и пахучему хлебу. Он так же вдохновенно приветствует дождь, как сияние радуги. Травы звучат ему нежной музыкой флейты.

Я ловил соответствие звука и цвета,
И когда запевала свой гимн стрекоза,
Меж зелёных ладов проходя, как комета,
Я-то знал, что любая росинка — слеза.

Бездонное небо стояло над поэтом, звёзды падали в раскрытые ладони, и во всём он открывал Адамову тайну, всюду обитало “горящее слово пророка”. Часто эта красота стоит перед ним укором, он печалится, что не может создать слова, достойные её. Он слышит “круглого яблока круглый язык”, “белого облака белую речь”, но не находит в себе равноценных звучаний: “Потому что сосудом скудельным я был”.

Обыкновенно добрые люди хранят себя и своих ближних от упоминаний о возможной смерти: “Ну, что ты! Живи ещё сто двадцать...” Я про себя не хранил своего поэта. Я довременно хоронил его. Вот, думаю, ещё месяц, ну год — и его не станет. Дотошно отыскивал в стихах упоминания о возрасте поэта. А он припоминал дату — 1913 («Тогда ещё не воевали с Германией...»). Или рассказывал, как мама испекла печенье из картофеля в восемнадцатом году («Я так давно родился...»).

Вторая встреча — в декабре 1981 года — была ещё более короткой, ещё более случайной: в зал, где мой театр поэзии репетировал спектакль «Чужих певцов блуждающие сны» с его, Тарковского, стихами:

Явь от потопа до Эвклида
Мы досмотреть обречены, —

вбежал опоздавший артист: “Скорее собирайтесь! Тут рядом, в Тимирязевке, Тарковский выступает”. Мы побежали. “Может быть, в последний раз его увидим”, — сказал я.

В одной из комнат библиотеки в три ряда стояли парты, за которыми сидело человек семь-десять. Сам Тарковский тоже сидел за партой, лицом к слушателям в первом от двери ряду. Рядом с ним сидела его жена. Она была его слухом. Я сразу вспомнил строки:

Мне говорят, а я уже не слышу,
Что говорят. Моя душа к себе
Прислушивается...

Поэт глядел сквозь зал совсем отрешённо. Старость и болезнь иссушили его тело. Оно показалось мне деревянным футляром. Изогнутой певчей скрипки совсем не было видно. Про такой облик не скажешь, как это обычно принято: “Его душа, его ум светились в каждом жесте”. Душа томилась где-то там, за грубыми стенами своей тюрьмы.

Душе осточертела
Сплошная оболочка
С ушами и глазами
Величиной в пятак,
И кожей — шрам на шраме,
Надетой на костяк.

Мы видели один непроницаемый панцирь. Лишь в заветной лире душа летела “на ледяную спицу, на птичью колесницу”, к небесной отчизне.

Я смотрел на его руки и видел, “какие они корневые”. Вспоминал, что к его “ступням прикипел материк”. Он читал стихи о том, как “вьюгу на латынь переводил Овидий”. Как дано ему вместе с великим римлянином “брынзу есть на берегу Дуная”. Как кипел кулеш в котле, и овцы “чёрными стучали башмачками”.

Столько света в трёх окнах, и цвета
Столько в небо фонтанами било...
Что судьба моя и за могилой
Днём творенья, как почва, прогрета.

До могилы оказалось недалеко...

ТРЕТЬЯ ВСТРЕЧА
--------------------

Открылось мне: я жизнь перешагнул,
А подвиг мой ещё на перевале.
Мне должно завещание могил,
Зияющих, как ножевая рана,
Свести к библейской резкости белил
И подмастерьем стать у Феофана.

Я думал назвать вторую встречу «Перед снегом» (так поэт назвал один из своих сборников), а третью — «Зимний день» (другой его сборник).

Ледяная броня легла на его “младенческие травы”, на его ночные сны и дневных бабочек. Умолкли певчие флейты, гимны стрекоз и кузнечиков.

Я знал, что поэт похоронен в Переделкине. Я не раз бывал там на могиле Пастернака. Нынешней зимой решил непременно отыскать и могилу Тарковского.

Был тихий, тёплый день. Медленно падал снег. Иногда облачный покров разрывало, и становилась видна синева, ударял солнечный луч. Потом опять шёл тихий снег. В Переделкине, по дороге на кладбище, мы с женой зашли в церковь. Служба уже закончилась. К нам подошла женщина:

— А вы пройдите вправо, за церковь, там могила нашего батюшки. Сегодня девятый день, как его убили.

На могиле горели свечи. На венке надпись: “Убиенному игумену Лазарю”. А в моей голове вертелись строки:

Лазарь вышел из гробницы,
А ему и дела нет,
Что летит в его глазницы
Белый яблоневый цвет.

Тяжело и странно. Не так давно многие из нас стояли с горящими свечами над могилой убиенного отца Александра.

Вся в крови моя рубаха,
Потому что и меня
Обдувает ветром страха
Стародавняя резня.

— Давай ещё немного пройдём по лесу, — сказала жена.

— Зачем?

— Я обычно иду и читаю: “И мы прошли сквозь мелкий, нищенский, нагой, трепещущий ольшаник...”

— Тогда мы ходили к Пастернаку.

— Хорошо. Прочти Тарковского.

Я задумался. Потом прочел:

                ...на склоне
Горчайшей жизни,
Исполненный печали, я вошёл
В безлиственный и безымянный лес...

Мы прошли лесом. Потом, не торопясь, шли к могиле Пастернака. Под тремя соснами, где лежит Борис Леонидович, сидел старик. Мы остановились в стороне. К старику подошли две женщины. Оказалось, что он знает здесь всё.

— Вот здесь лежит философ Голосовкер, там Корней Иванович Чуковский, здесь...

Тот жил и умер, та жила
И умерла, и эти жили
И умерли; к одной могиле
Другая плотно прилегла.

— А вон там могила переводчика Рильке — Богатырёва, друга Пастернака. Его убили негодяи из этих... — он сморщился и махнул рукой, — ну, что всех нас убивают.

У меня всех объединял Тарковский: Александра Меня, Богатырёва, незнакомого мне игумена Лазаря.

Земля прозрачнее стекла,
И видно в ней, кого убили
И кто убил: на мёртвой пыли
Горит печать добра и зла.

Решил уже подойти к старику, чтобы спросить о своём. Вдруг услышал:

— А если вы отсчитаете 24 шага от могилы Пастернака, то увидите могилу последнего великого русского поэта — Арсения Тарковского.

Мы прошли в указанном направлении, отсчитали. Ничего не увидели. Опять пошёл густой снег. Опять сразу прекратился, и выглянуло солнце. Замело все пределы.

По такому белому снегу
Белый ангел альфу-омегу
Мог бы крыльями написать...

— А вы повернитесь назад, — произнёс голос у меня над ухом, старик, оказывается, пришёл вслед за нами. “Казённой землемершею стояла смерть среди погоста”. Могила поэта была занесена. Низенькая ограда очерчивала ровный квадрат. Посреди квадрата чуть возвышался над белым небольшой крест.

О чём говорит она сердцу, могила поэта? Я искал чего-нибудь вещего, символического. Но кругом были могилы, могилы. Некоторые с крестами, но чаще — гордо вознося вверх каменные глыбы. Рядом с могилой Пастернака обособленное пространство, обнесённое забором. В нём ровными строевыми рядами одинаковые привилегированные камни — кладбище старых большевиков.

Ещё я не понимал, почему Провидение назначило ему лежать вблизи Пастернака. Казалось бы, он должен быть подле Ахматовой. Какие удивительные стихи он написал о её смерти. Они словно пересотворены из материала её поэзии.

Пастернак — Ахматова — Тарковский создали традицию: «Смерть поэта» назвал стихи о гибели Маяковского Пастернак; «Смерть поэта» — отозвалась Ахматова, когда умер Пастернак; «Смерть поэта» — это был не просто отзвук лермонтовского названия. Лермонтов противопоставил светоч гения губительной тьме, окружающей его. Поэты двадцатого века сплачивались, чтобы противостоять тьме. Написать о затравленном, оклеветанном Пастернаке, исключённом из Союза писателей, “вчера умолк неповторимый голос” — было не меньшей дерзостью, чем бросить палачам: “вы, жадною толпой...” Ахматова строила величественный нерукотворный монумент поэту:

И все цветы, что только есть на свете,
Навстречу этой смерти расцвели.

Она противопоставила величие духа служителям плоти: “Вьётся путь золотой и крылатый, где он высшею волей храним...” Тарковский вошёл в эту традицию и, я даже осмелился бы сказать, написал строки, не уступающие стихам своих наставников. Ахматова и Тарковский обогатили лермонтовскую традицию. Лермонтов ярко выразил свои мысли, чувства, но в его стихах нет реального образа Пушкина. Его герой — типичный для всех его стихов бунтарь, одиночка. Его портрет не похож ни на биографического Пушкина, ни на его лирического героя.

Ахматова ярко живописует “собеседника рощ”. Тарковский в своём реквиеме Ахматовой внимательно всматривается в её поэтический портрет. Её ритмы, стилистические фигуры, интонации становятся красками его палитры.

Первое стихотворение этого цикла — лирический запев: “Один, один в рубахе чёрной в твоём грядущем, как в раю...”

Так начинает одинокая грустная скрипка. Но вступает оркестр. В нём уже звучат могучие ноты великой Анны. Они дают мощь нежной лире Тарковского. Кажется порой, это она сама написала.

Когда у Николы Морского
Лежала в цветах нищета,
Смиренное чуждое слово
Светилось темно и сурово
На воске державного рта.
..................................
И тень бездомовной гордыни
По чёрному невскому льду,
По снежной балтийской пустыне
И по Адриатике синей
Летела у всех на виду.

Тарковский ушёл последним, и некому было создать в его честь достойный реквием.

Кроме того, мне кажется, что и трагическая Анна, и мудрорадостный Пастернак рождают ощущение завершённости. Несмотря на все испытания, они сделали, что хотели. Тарковский пронизан горестным ощущением чего-то несбывшегося, чувством неполноты свершения:

Вот и лето прошло,
Словно и не бывало.
На пригорке тепло.
Только этого мало.
Всё, что сбыться могло,
Мне, как лист пятипалый,
Прямо в руки легло.
Только этого мало.

Мало... Он печально вслушивается в пушкинские строки: “Я не стою ни полслова из его черновика”. А чего для него было бы не мало? Стать подмастерьем у Феофана Грека? Пропеть одну мелодию Комитаса? Ему порой кажется, что пределом счастья для него было бы, если б ласточки пропели одну его строку “на языке своём”.

Я вновь смотрю на его могилу: тот же молчаливый белый квадрат. Я поднимаю голову — над могилой Пастернака пробилось солнце, открылся клочок бездонной синевы. “Прощай, лазурь преображенская...” Луч солнца передвинулся к нам. Могила Арсения Тарковского ярко засветилась. Я взглянул на сверкающий полог, и вдруг ясно прозвучали строки:

Придёшь ли, Милосердный Самарянин,
Повить меня Твоим прохладным льдом?

Мне подумалось, что, наверно, Милосердный Самарянин пришёл за ним.

Пой, хоть время прекратится,
Пой, на то ты и певица,
Пой, душа, тебя простят.

* * *

Завершая свои воспоминания, мне хотелось бы поделиться ещё одной мыслью. Когда мы шли на вторую встречу с поэтом, у меня затеялся спор с моим бывшим учеником, студентом филфака. Я говорил, что Тарковский поэт, который “пил из Божьего ковша”, что все его любимые герои бегут от мира. Бежал и он, когда “за душой, как за призом, гнались”. Его любимая книга — Псалтырь. На неё он ориентировал свой словарь. Мой оппонент утверждал, что в споре земли и неба поэт избирает земную боль и земную желчь, что недаром он цикл своих стихов назвал «Земле — земное».

Мы послали Тарковскому записку. Прочитав её, он прочёл стихотворение «Земное». Мой друг торжествовал и весело на меня поглядывал.

Сегодня для меня ясно: здесь не может быть противоречия. Поэт бежал от мира и радовался вместе со Сковородой: “Мир ловил меня, но не поймал”. Он ждал помощи не от этого мира. Ждал Милосердного Самарянина. Но из всех ликов Христа (Добрый Пастырь, Вседержитель, Учитель) он избрал именно этот. Эту притчу, где Спаситель учит любить ближнего, служить ему, пеленать его раны. Он тосковал по небесной отчизне и любил эту жизнь — “чудо из чудес”, где поют ласточки и где “мать в слезах берёт ребёнка на колени”.

В стихотворении «Земное» он противопоставляет сострадание не милосердию Сына Божьего (именно Он и ждёт от нас этого сострадания), а равнодушию олимпийских богов, умевших лишь хохотать, но не умевших плакать. И поскольку никто не написал в честь поэта достойного реквиема, я хотел бы завершить это размышление его стихотворением «Земное». Пусть оно будет его нерукотворным памятником.

Когда б на роду мне написано было
Лежать в колыбели богов,
Меня бы небесная мамка вспоила
Святым молоком облаков.

И стал бы я богом ручья или сада
Стерёг бы хлеба и гроба, —
Но я человек, мне бессмертья не надо:
Страшна неземная судьба.

Спасибо, что губ не свела мне улыбка
Над солью и желчью земной.
Ну что же, прощай, олимпийская скрипка,
Не смейся, не пой надо мной.
==========================================================
___________________ СОВРЕМЕННИКАМ ________________________

МАРИНЕ ЦВЕТАЕВОЙ
**********************************

Все наяву связалось — воздух самый
Вокруг тебя до самых звезд твоих,
И поясок, и каждый твой упрямый
Упругий шаг, и угловатый стих.

Ты, не отпущенная на поруки,
Вольна гореть и расточать вольна,
Подумай только: не было разлуки,
Смыкаются, как воды, времена.

На радость — руку, на печаль, на годы!
Смеженных крыл не размыкай опять:
Тебе подвластны гибельные воды,
Не надо снова их разъединять.

16 марта 1941

ИЗ "ЧИСТОПОЛЬСКОЙ ТЕТРАДИ"

Зову — не отзывается, крепко спит Марина.
Елабуга, Елабуга, кладбищенская глина,

Твоим бы именем назвать гиблое болото,
Таким бы словом, как засовом запирать ворота,
               
Тобою бы, Елабуга, детей стращать немилых,
Купцам бы да разбойникам  лежать в твоих могилах.
               
А на кого дохнула ты холодом лютым?
Кому была последним земным приютом?

Чей слышала перед зарей возглас лебединый?
Ты слышала последнее слово Марины.

На гибельном ветру твоем я тоже стыну.
Еловая, проклятая, отдай Марину!

28 ноября 1941

ПАМЯТИ МАРИНЫ ЦВЕТАЕВОЙ

I

Где твоя волна гремучая,
Душный, черный морской прибой,
Ты, крылатая, звезда падучая,
Что ты сделала с собой?

Как светилась ты, милостивица,
Все раздаривая на пути.
Встать бы, крикнуть бы, воспротивиться,
Подхватить бы да унести —

Не удержишь — и поздно каяться:
Задыхаясь, идешь ко дну.
Так жемчужина опускается
В заповедную глубину.

Сентябрь 1941

II

Я слышу, я не сплю, зовешь меня, Марина,
Поешь, Марина, мне, крылом грозишь, Марина,
Как трубы ангелов над городом поют,
И только горечью своей неисцелимой
Наш хлеб отравленный возьмешь на Страшный суд,
Как брали прах родной у стен Иерусалима
Изгнанники, когда псалмы слагал Давид
И враг шатры свои раскинул на Сионе.
А у меня в ушах твой смертный зов стоит,
За черным облаком твое крыло горит
Огнем пророческим на диком небосклоне.

1946

III

Друзья, правдолюбцы, хозяева
Продутых смертями времен,
Что вам прочитала Цветаева,
Придя со своих похорон?

Присыпаны глиною волосы,
И глины желтее рука,
И стало так тихо, что голоса
Не слышал я издалека.

Быть может, его назначение
Лишь в том, чтобы, встав на носки,
Без роздыха взять ударение
На горке нечетной строки.

Какие над Камой последние
Слова ей на память пришли
В ту горькую, все еще летнюю,
Горючую пору земли,

Солдат на войну провожающей
И вдовой, как родная мать,
Земли, у которой была еще
Повадка чужих не ласкать?

Всем клином, всей вашей державою
Вы там, за последней чертой —
Со всей вашей правдой неправою
И праведной неправотой.

1962

IV. Стирка белья

Марина стирает белье.
В гордыне шипучую пену
Рабочие руки ее
Швыряют на голую стену.

Белье выжимает. Окно —
На улицу настежь, и платье
Развешивает.
           Все равно,
Пусть видят и это распятье.

Гудит самолет за окном,
По тазу расходится пена,
Впервой надрывается днем
Воздушной тревоги сирена.

От серого платья в окне
Темнеют четыре аршина
До двери.
      Как в речке на дне -
В зеленых потемках Марина.

Два месяца ровно со лба
Отбрасывать пряди упрямо,
А дальше хозяйка-судьба,
И переупрямит над Камой...

12 января 1963

V. Как двадцать два года тому назад

И что ни человек, то смерть, и что ни
Былинка, то в огонь и под каблук,
Но мне и в этом скрежете и стоне
Другая смерть слышнее всех разлук.

Зачем — стрела — я не сгорел на лоне
Пожарища? Зачем свой полукруг
Не завершил? Зачем я на ладони
Жизнь, как стрижа, держу? Где лучший друг,

Где божество мое, где ангел гнева
И праведности? Справа кровь и слева
Кровь. Но твоя, бескровная, стократ
Смертельней.
            Я отброшен тетивою
Войны, и глаз твоих я не закрою.
И чем я виноват, чем виноват?

12 января 1963

VI. Через двадцать два года

Не речи, —
            нет, я не хочу
Твоих сокровищ — клятв и плачей, —
Пера я не переучу
И горла не переиначу, —

Не смелостью пред смертью, — ты
Все замыслы довоплотила
В свои тетради до черты,
Где кончились твои чернила, —

Не первородству, —
                я отдам
Свое, чтобы тебе по праву
На лишний день вручили там,
В земле, — твою земную славу,

Не дерзости твоих страстей
И не тому, что все едино,
А только памяти твоей
Из гроба научи, Марина!

Как я боюсь тебя забыть
И променять в одно мгновенье
Прямую фосфорную нить
На удвоенье, утроенье
Рифм —
    и в твоем стихотворенье
Тебя опять похоронить.

12 января 1963

-------------------------------------------------------

ПАМЯТИ А. А. АХМАТОВОЙ

I

Стелил я снежную постель,
Луга и рощи обезглавил,
К твоим ногам прильнуть заставил
Сладчайший лавр, горчайший хмель.

Но марта не сменил апрель
На страже росписей и правил.
Я памятник тебе поставил
На самой слезной из земель.

Под небом северным стою
Пред белой, бледной, непокорной
Твоею высотою горной

И сам себя не узнаю,
Один, один в рубахе черной
В твоем грядущем, как в раю.

Август 1968

II

Когда у Николы Морского
Лежала в цветах нищета,
Смиренное чуждое слово
Светилось темно и сурово
На воске державного рта.

Но смысл его был непонятен,
А если понять — не сберечь,
И был он, как небыль, невнятен
И разве что — в трепете пятен
Вокруг оплывающих свеч.

И тень бездомовной гордыни
По черному Невскому льду,
По снежной Балтийской пустыне
И по Адриатике синей
Летела у всех на виду.

Апрель 1967

III

Домой, домой, домой,
Под сосны в Комарове...
О, смертный ангел мой
С венками в изголовье,
В косынке кружевной,
С крылами наготове!

Как для деревьев снег,
Так для земли не бремя
Открытый твой ковчег,
Плывущий перед всеми
В твой двадцать первый век,
Из времени во время.

Последний луч несла
Зима над головою,
Как первый взмах крыла
Из-под карельской хвои,
И звезды ночь зажгла
Над снежной синевою.

И мы тебе всю ночь
Бессмертье обещали,
Просили нам помочь
Покинуть дом печали,
Всю ночь, всю ночь, всю ночь.
И снова ночь в начале.

Апрель 1967

IV

По льду, по снегу, по жасмину,
На ладони, снега бледней,
Унесла в свою домовину
Половину души, половину
Лучшей песни, спетой о ней.

Похвалам земным не доверясь,
Довершив земной полукруг,
Полупризнанная, как ересь,
Через полог морозный, через
Вихри света —
             смотрит на юг.

Что же видят незримые взоры
Недоверчивых светлых глаз?
Раздвигающиеся створы
Верст и зим иль костер, который
Заключает в объятия нас?

3 января 1967

V

Белые сосны
            поют: — Аминь!
            Мой голубь — твоя рука.
Горек мой хлеб,
            мой голос полынь,
            дорога моя горька.

В горле стоит
            небесная синь —
            твои ледяные А
            Ангел и Ханаан,
            ты отъединена.

Ты отчуждена —
            пустыня пустынь,
            пир, помянутый в пост,
За семь столетий
            дошедший до глаз
            фосфор последних звезд.

VI

И эту тень я проводил в дорогу
Последнюю — к последнему порогу,
И два крыла у тени за спиной,
Как два луча, померкли понемногу.

И год прошел по кругу стороной.
Зима трубит из просеки лесной.
Нестройным звоном отвечает рогу
Карельских сосен морок слюдяной.

Что, если память вне земных условий
Бессильна день восстановить в ночи?
Что, если тень, покинув землю, в слове
Не пьет бессмертья?
                Сердце, замолчи,
Не лги, глотни еще немного крови,
Благослови рассветные лучи.

12 января 1967
------------------------------------------
МОГИЛА ПОЭТА

            Памяти Н. А. Заболоцкого

I

За мертвым сиротливо и пугливо
Душа тянулась из последних сил,
Но мне была бессмертьем перспектива
В минувшем исчезающих могил.

Листва, трава — все было слишком живо,
Как будто лупу кто-то положил
На этот мир смущенного порыва,
На эту сеть пульсирующих жил.

Вернулся я домой, и вымыл руки,
И лег, закрыв глаза. И в смутном звуке,
Проникшем в комнату из-за окна,
И в сумерках, нависших как в предгрозье,
Без всякого бессмертья, в грубой прозе
И наготе стояла смерть одна.

1958

II

Венков еловых птичьи лапки
В снегу остались от живых.
Твоя могила в белой шапке,
Как царь, проходит мимо них,

Туда к распахнутым воротам,
Где ты не прах, не человек,
И в облаках за поворотом
Восходит снежный твой ковчег.

Не человек, а череп века,
Его чело, язык и медь.
Заката огненное веко
Не может в небе догореть.

1959
---------------------------------------
ПОЭТ
(* памяти Мандельштама)

          Жил на свете рыцарь бедный...

Эту книгу мне когда-то
В коридоре Госиздата
Подарил один поэт;
Книга порвана, измята,
И в живых поэта нет.

Говорили, что в обличье
У поэта нечто птичье
И египетское есть;
Было нищее величье
И задерганная честь.

Как боялся он пространства
Коридоров! Постоянства
Кредиторов! Он, как дар,
В диком приступе жеманства
Принимал свой гонорар.

Так елозит по экрану
С реверансами, как спьяну,
Старый клоун в котелке
И, как трезвый, прячет рану
Под жилеткой из пике.

Оперенный рифмой парной,
Кончен подвиг календарный, —
Добрый путь тебе, прощай!
Здравствуй, праздник гонорарный,
Черный белый каравай!

Гнутым словом забавлялся,
Птичьим клювом улыбался,
Встречных с лету брал в зажим,
Одиночества боялся
И стихи читал чужим.

Так и надо жить поэту.
Я и сам сную по свету,
Одиночества боюсь,
В сотый раз за книгу эту
В одиночестве берусь.

Там в стихах пейзажей мало,
Только бестолочь вокзала
И театра кутерьма,
Только люди как попало,
Рынок, очередь, тюрьма.

Жизнь, должно быть, наболтала,
Наплела судьба сама.

1963
=======================================================
АРСЕНИЙ ТАРКОВСКИЙ И ЕВРЕИ
Михаил Синельников

Коснуться этой темы придется потому, что она для самого Тарковского была важной и отношение других людей к ней часто определяло его отношение к ним... Замечено, что южно-русские люди, в отличие от северян, с детства соприкасавшиеся с евреями, либо их не выносят, либо очень любят. Сразу скажу, что Тарковский принадлежал к последним. В одно из первых моих посещений я застал Тарковского читающим знакомую мне брошюру В.В. Розанова... «Ведь он был антисемит?» –  осторожно спросил я (имея, конечно, в виду прежде всего эту, читаемую в данный момент замечательную, вдохновенную и, увы, фантастическо-клеветническую книжку. Я был очень молод. И к стыду моему, воспринимал творчество великого писателя поверхностно, не ощущая глубины его многозначных суждений и не догадываясь, что чувство Розанова к евреям было пожизненной «любовью-ненавистью», может быть, «любовью-завистью», а иногда упреком, но не в еврействе, а в измене своему еврейскому призванию в мире, и любовь в конце концов победила все наслоения...) Тарковский ответил кратко: «Ужасный!» Но через некоторое время у нас завязался разговор об антисемитизме. «Видите ли, Сологуб, Ахматова, Заболоцкий любили евреев и не терпели антисемитизма. Цветаева была яростной юдофилкой... Я – тоже. И с антисемитами не поддерживаю отношений». Так говорил Тарковский и смотрел мне в глаза. Вглядывался в меня, монголоидно-узкоглазого и тогда светловолосого, чуть опасливо. Словно бы не желая разочаровываться: а вдруг я – юдофоб? Но я устранил сомнения...

 

Чудом сузилась жилетка,

Пахнет снегом и огнем,

И полна грудная клетка

Царским траурным вином.

 

А. Тарковский. «Портной из Львова,

перелицовка и починка»

Тарковский любил читать различные справочники и говорил, что нельзя жить без двух изданий – энциклопедии Брокгауза и Ефрона и Еврейской энциклопедии. И оба издания у него были (имелся также и словарь Гранат). Еврейскую энциклопедию Тарковский почитывал. Перелистывал также Талмуд (естественно, в переводе Переферковича; языка Тарковский не знал, это его отец Александр Карлович изучал древнееврейский с раввином, а Тарковский только запомнил с елизаветградского детства некоторые забавные еврейские словечки и выражения и посмеивался, что мне не знаком их смысл). Отзывался о вычитанном в этих трактатах с благоговейным ужасом и удивлением: «Вы подумайте, сколько свободного времени было у этих людей! Предусмотреть такие вещи!»

Кроме того, Тарковский имел представление о светской еврейской литературе. Высоко ценил Бялика, знал рассказы Шолом-Алейхема, а в былые года приятельствовал с Перецем Маркишем и общался с Самуилом Галкиным. Вспоминал постановки ГОСЕТа. Любил он и еврейские анекдоты, которые изредка рассказывал с соответствующим акцентом. Хохоча, воспроизводил многочисленные изречения легендарного цедеэльского парикмахера Маргулиса: «И я тоже имэю жену! Для звэрства!» Та же интонация понадобилась Тарковскому для того, чтобы изобразить отца поэта Семена Кирсанова. Этот старик, модный одесский портной, удивленный литературными успехами сына, если верить Тарковскому, сказал Семену Исааковичу следующее: «Сёма, я вижу в твоих стихах все, но я не вижу в них мьислей!» (Кстати, сам Тарковский был того же мнения о стихах Кирсанова.)

Тарковский любил читать различные справочники и говорил,
что нельзя жить без двух изданий – энциклопедии Брокгауза и Ефрона и Еврейской энциклопедии.

Мне кажется, что у русского и православного Арсения Александровича был даже недуг, характерный для некоторых евреев: с торжеством заявлять об иудейском происхождении очень известных деятелей. И он говорил иногда престранные вещи: «Маршал Бадольо, тот, что свергнул Муссолини, ведь был такой рыжий еврей!» Или: «Я давно знаю, что Тито – еврей. Мне это сказали вскоре после войны в Славянском Комитете, сказали со злобой...» Я понимаю, что такой разговор действительно состоялся, поскольку Тарковский был переводчиком югославского поэта-коммуниста Радуле Стийенского и накануне разрыва с «титовской кликой» в информационной беседе могло прозвучать и такое обвинение, но ведь это – вздор, просто Тито не был антисемитом, и это также не нравилось Сталину... Как-то, перечитывая Монтеня, Тарковский воскликнул: «Да ведь Монтень – еврей! Это же – дядя Моня из Жмеринки! Ну взгляните на портрет!» Я в ужасе жался, обороняясь руками. Позже, однако, узнал, что и в самом деле великий француз был выходцем из крещеных сефардов (во всяком случае, по материнской линии). Зная стихи Владислава Ходасевича, я как-то не слишком интересовался его родословием. Тарковский, для которого этот поэт постепенно становился самым необходимым автором, известил меня о полуеврейском происхождении Владислава Фелициановича. Я почему-то отбивался: «Арсений Александрович, Г-сподь с вами, о чем вы говорите, ведь он – великий русский поэт!» Здесь Тарковский заключил и шутливо и строго: «Миша, вы – антисемит!»

Мне кажется, в его глазах еврейство, если бы и нуждалось в оправдании, было оправдано уже одним именем – Осипа Мандельштама, которого Тарковский боготворил и в юности, и в зрелые годы. Конечно, Мандельштам из русских поэтов столетия был главным учителем Тарковского.

И все-таки важнее даже самой поэзии и всей мировой литературы была для Тарковского Библия, которую чтимый им с самых ранних лет Григорий Сковорода называл «Книгой Мира». Библию (и «Симфонию» к ней) Тарковский читал постоянно, может быть, каждодневно, и, предполагаю, что всю жизнь. Он принадлежал к тем православным христианам, для которых особенно очевидна неразрывная связь двух Заветов. Оба изучались с одинаковым вниманием.

Его волновали образы библейских пророков, патриархов, героев и героинь Библии. А между тем, среди живых евреев, его знакомых, попадались люди разного сорта и пошиба. Наряду с чистыми людьми появлялись мелкие людишки, обыгрывавшие его в карты и невозмутимо уносившие выигрыш. Наряду с одаренными приходили нудные графоманы, требовавшие протекции. Я считал, что любовь Тарковского к данной национальности не должна была быть слепой. Ведь он и по жизни и по романам Достоевского знал, что среди евреев встречаются гнусные типы, что существуют и ростовщики и биржевики. И, конечно, ему были антипатичны многие первобольшевики, вышедшие из еврейства. Но Тарковский в таких случаях не упирал на национальное происхождение и, пожалуй, даже сожалел о нем. Для него евреи были прежде всего Народом Книги. То есть той книги, которая в церкви лежала на аналое, а у него – на рабочем столе и ночном столике.

В поэзии он любил библеизмы (естественно, славянские), а также библейские имена и сюжеты. Поэтому его тронули даже какие-то посредственные стихи Григория Корина о том, как сын моет ноги больному отцу. Тарковскому нравился сам сюжет, в самой ситуации чудилось нечто упоительно-библейское, говорящее о древней культуре милосердия, сострадания, заботы о ближних. Перечитаем собственные стихи Тарковского, многие из них вдохновлены и насыщены библейскими образами. И это так естественно для русской поэзии, пронизанной ими с ее начала. Во все катастрофичные для России эпохи трагизм случившегося передавался отечественными поэтами посредством этих вечных образов. И Тарковский тоже знал, что русскому поэту ни в коем случае нельзя разрывать связи с Писанием. И вот что вспомнилось в полевом госпитале, где Тарковский лежал в 1943 году на смутной грани умирания:

«Мне губы обметало.

И еще меня поили с ложки,

И еще не мог я вспомнить, как меня

зовут.

Но ожил у меня на языке

Словарь царя Давида».

В стихах 1946 года, посвященных Марине Цветаевой, поразительно сказано не только о ее гибели, но и о погибели и попрании страны... И каким языком сказано!

Я слышу, я не сплю, зовешь меня, Марина,

Поешь, Марина, мне, крылом грозишь, Марина,

Как трубы ангелов над городом поют,

И только горечью своей неисцелимой,

Наш хлеб отравленный возьмешь на Страшный суд,

Как брали прах родной у стен Иерусалима

Изгнанники, когда псалмы слагал Давид

И враг свои шатры раскинул на Сионе...

Но кроме высокой библеической поэзии и высокой риторики были еще стихи, переполненные самыми будничными обстоятельствами и реалиями нагрянувшей войны и эвакуационной неразберихи. Произнесенные с характерной бытовой интонацией и проникнутые состраданием, щемящей жалостью к бесприютному и одинокому еврейскому беженцу:

С чемоданчиком картонным,

Ластоногий в котелке,

По каким-то там перронам,

С гнутой тросточкой в руке.

Сумасшедший, безответный,

Бедный житель городской,

Одержимый безбилетной

Неприкаянной тоской.

 

Этот неожиданный ритм возник в глухомани «над стылой Камой», где все дышит стужей и военным поражением и предвещает голод и гибель. Низок и безнадежен быт, интонация все понижается, приземляясь, и вдруг преодолевается высоким всплеском:

Привкус меди, смерти, тлена
У него на языке,
Будто царь Давид из плена
К небесам воззвал в тоске.

Стихотворение, датированное 1947 годом и столь сочувственное к евреям, чудом выжившим и вновь ощутившим веянье гонения, вызвало благодарный отклик. Фальк за эти стихи подарил Тарковскому свою картину.

Нехорошо, что стихотворение «Портной из Львова, перелицовка и починка» в худлитовской редакции было напечатано с нелепым искажением:

Будто царь царей из плена
К небесам воззвал в тоске.

Я понимаю, что наспех сделанная замена царя Давида каким-то несусветным персидским «царем царей» была продиктована страхом перед цензурой. Предполагаю, что это был личный страх и личная инициатива Татьяны Алексеевны, но страх пустой и напрасный. В стихах Тарковского и без того достаточно отсылок к Библии, библейских имен. Даже тот же царь Давид встречается и в других стихотворениях. Видимо, была попытка обуздать пристрастие и чуть убавить это преступное в глазах цензоров и надсмотрщиков библеическое изобилие. Но такие уродующие поправки (названная – не единственная) делались для выходившего в советское время однотомника. А в 1991 году в них уже не было надобности, и в трехтомник такие несуразности перетекли механически, по небрежности.
 
Старший брат Тарковского, юный революционер, идейный анархист, погиб, руководя вместе с младшим братом Г.Е. Зиновьева, тоже анархистом, группой единомышленников, оборонявших елизаветградский вокзал от банд Григорьева, который, конечно, намеревался, захватив город, произвести еврейский погром. Тарковский всю жизнь горевал о гибели брата (подкосившей родителей), в стихах вновь и вновь возвращался к его судьбе, но вместе с тем гордился подвигом Валерия. Гордился и родным Елизаветградом, из которого вышло так много артистов, музыкантов, художников и, по утверждению Тарковского, чуть ли не двести профессиональных литераторов. Большинство, разумеется, еврейского происхождения.

В доме Тарковских с уважением говорили о русских людях, которые во время борьбы с «космополитизмом» отважно, рискуя головой, пытались защищать евреев. Например, об известном журналисте Ю.А. Тимофееве... Но прошли годы и десятилетия, а государственный антисемитизм все не шел на убыль... В доме появился польский католический журналист, вероятно, заинтересовавшийся историей семьи Тарковских, семейным преданием о Пилсудском, а заодно и поэзией Тарковского. Однажды завязался разговор о польском антисемитизме, затеянный Борисом Альтшулером, мужем Ларисы Миллер, физиком, учеником Сахарова. Поляк говорил осторожно, утверждал, что антисемитизм идет в Польшу из России. Выслушано это было с изрядной долей сомнения. Хотя понятно, что Москва могла только поощрить традиционную юдофобию в так называемых народных демократиях.

Тарковский интересовался израильской жизнью и как религиозный человек, помышляющий о Святой Земле, и как друг нескольких писателей еврейского происхождения, избравших «историческую родину» и уехавших. Итоги «Шестидневной войны» доставили ему большое удовольствие. Более того, Тарковский приговаривал: «Хоть бы еще там дали израильтяне по арабам!» До того мерзок ему казался Герой Советского Союза Гамаль Абдель Насер, но главное, удар по нему был и ударом по репутации кремлевских товарищей. Правда, позже Тарковский потускнел: «Вцепился Израиль в свои Голаны и больше ничего не видит!» И стало ясно, что искренне симпатизирующий Израилю Тарковский озабочен все-таки более всеобщими, всечеловеческими проблемами. Очевидно, вызывал его уныние непрекращающийся планетарный натиск воинствующего коммунизма. Все же не хотелось думать, что умирать придется при том же режиме, в той же наглухо заверченной и задохшейся консервной банке.

Наступило время публичных дискуссий о традициях и современности. Дряхлеющая партия, изверившаяся в собственной идеологии и утратившая даже ветшающую фразеологию, предоставила трибуну своему заботливо взращенному черносотенному союзнику и возможному наследнику. В ходе этих «дискуссий» с заранее подготовленной аудиторией имевшие неосторожность вовлечься в эти прения «западники», либералы наслушались оскорблений и от «патриотических» ораторов и от публики. Иным предлагали как нерусским уйти из русской культуры. Эфросу – создать «свой» театр... В этой-то обстановке выдвинулся всеохватный прозаик Дмитрий Жуков, писавший сегодня книгу о письменах майя, а назавтра – о протопопе Аввакуме (с чьим творчеством по сему случаю ему надо было срочно ознакомиться). В сущности, он не являлся ни лингвистом, ни историком, а был лишь засветившимся на Западе нашим разведчиком, искавшим себе новое поприще и решившим заняться пока словесностью и общественной деятельностью. Имел успех у «молодогвардейцев». И на одном собрании будущих «заединщиков» живописец Илья Глазунов даже совершил символическую акцию – зачем-то вручил Дмитрию Жукову посмертную маску Ф.М. Достоевского. Вероятно, предполагалась преемственность. Жуков как бы уже объявлялся «великим писателем русской земли». И вот такой человек еще не был членом Союза советских писателей! Вступить он решил как переводчик с английского и переводные свои труды отдал в приемную комиссию. Рецензентом была назначена Татьяна Алексеевна, которая никакого понятия о Дмитрии Жукове не имела, но решительно отвергла его продукцию как недоброкачественную и непрофессиональную. Это вызвало взрыв злобы. К Тарковскому в ЦДЛ подбежал какой-то верзила с руками-кувалдами и яростно загомонил: «Так вот как... Мы думали, что вы – великий русский поэт, а вы – синагогальный служка!» Бедный Тарковский только хлопал глазами и озирался, не понимая, кто это и чего от него хочет. Никогда он не видел таких жутких людей и не желал бы видеть! А был это Дмитрий Жуков, предполагавший, конечно, что ничего не делается спроста, что Тарковские (ну, разумеется, «муж и жена – одна сатана»!) знают, что делают, что они – его идейные ненавистники и проявившие себя жидомасоны. А в Союз писателей Жуков естественно ступил, легко перешагнув через препоны и преграды. Очевидно, и в самом деле в «патриотическом» кругу решили пересмотреть отношение к Тарковскому, ранее изучающе-благоприятное. Он ведь вполне мог бы пригодиться на роль «хранителя священного огня» классики. Но теперь в статье Вадима Кожинова был объявлен эпигоном модернизма. Тарковский, обычно презиравший всяческую газетно-журнальную полемику, всю кухню советской критики, кажется, на сей раз был задет. Хотя допускаю, что громкое на собраниях и сходках имя Кожинова услышал только в связи с этой изничтожающей статьей. В те дни в одном застолье он с улыбкой оглядел меня и почему-то сказал, обращаясь к присутствующим: «Вот – Миша! Он никогда не станет каким-нибудь Кожиновым!»

..Однажды, придя в гости к Тарковским, я увидел веселую темноволосую темноглазую девочку, немного похожую на ту печальную, которую в потоке сыплющихся самоцветов любил рисовать Врубель, – на дочь еврейского ювелира. «Моя внучка!» – сказал Арсений Александрович. Это была дочь Марины Арсеньевны Тарковской и ее мужа Александра Витальевича Гордона, кинорежиссера, друга Андрея Арсеньевича.

www.lechaim.ru/ARHIV/122/sin.htm
==========================================================
_______________________ МУЗЫКА И СЛОВО ___________________
 
ПОЭТЫ

Мы звезды меняем на птичьи кларнеты
И флейты, пока еще живы поэты,
И флейты — на синие щетки цветов,
Трещотки стрекоз и кнуты пастухов.

Как странно подумать, что мы променяли
На рифмы, в которых так много печали,
На голос, в котором и присвист и жесть,
Свою корневую, подземную честь.

А вы нас любили, а вы нас хвалили,
Так что ж вы лежите могила к могиле
И молча плывете, в ладьях накренясь,
Косарь и псалтырщик, и плотничий князь?

1958

СЛОВО

Слово только оболочка,
Пленка, звук пустой, но в нем
Бьется розовая точка,
Странным светится огнем,

Бьется жилка, вьется живчик,
А тебе и дела нет,
Что в сорочке твой счастливчик
Появляется на свет.

Власть от века есть у слова,
И уж если ты поэт,
И когда пути другого
У тебя на свете нет,

Не описывай заране
Ни сражений, ни любви,
Опасайся предсказаний,
Смерти лучше не зови!

Слово только оболочка,
Пленка жребиев людских,
На тебя любая строчка
Точит нож в стихах твоих.

1945

НОЧНАЯ РАБОТА

Свет зажгу, на чернильные пятна
Погляжу и присяду к столу, —
Пусть поет, как сверчок непонятно,
Электрический счетчик в углу.

Пусть голодные мыши скребутся,
Словно шастать им некогда днем,
И часы надо мною смеются
На дотошном наречье своем, —

Я возьмусь за работу ночную,
И пускай их до белого дня
Обнимаются напропалую,
Пьют вино, кто моложе меня.

Что мне в том? Непочатая глыба,
На два века труда предо мной.
Может, кто-нибудь скажет спасибо
За постылый мой подвиг ночной.

1946

* * *

Порой по улице бредешь —
Нахлынет вдруг невесть откуда
И по спине пройдет, как дрожь,
Бессмысленная жажда чуда.

Не то чтоб встал кентавр какой
У магазина под часами,
Не то чтоб на Серпуховской
Открылось море с парусами,

Не то чтоб захотеть — и ввысь
Кометой взвиться над Москвою,
Иль хоть по улице пройтись
На полвершка над мостовою.

Когда комета не взвилась,
И это назовешь удачей.
Жаль: у пространств иная связь,
И времена живут иначе.

На белом свете чуда нет,
Есть только ожиданье чуда.
На том и держится поэт,
Что эта жажда ниоткуда.

Она ждала тебя сто лет,
Под фонарем изнемогая..
Ты ею дорожи, поэт.
Она — твоя Серпуховская,

Твой город, и твоя земля,
И невзлетевшая комета,
И даже парус корабля,
Сто лет как сгинувший со света.

Затем и на земле живем,
Работаем и узнаем
Друг друга по ее приметам,
Что ей придется стать стихом,
Когда и ты рожден поэтом.

1946

СТИХИ В ТЕТРАДЯХ

Мало ли на свете
Мне дано чужого, —
Не пред всем в ответе
Музыка и слово.

А напев случайный,
А стихи — на что мне?
Жить без глупой тайны
Легче и бездомной.

И какая малость
От нее осталась, —
Разве только жалость,
Чтобы сердце сжалось,

Да еще привычка
Говорить с собою,
Спор да перекличка
Памяти с судьбою...

1947

* * *

Я учился траве, раскрывая тетрадь,
И трава начинала как флейта звучать.
Я ловил соответствия звука я цвета,
И когда запевала свой гимн стрекоза,
Меж зеленых ладов проходя, как комета,
Я-то знал, что любая росинка — слеза.
Знал, что в каждой фасетке огромного ока,
В каждой радуге ярко стрекочущих крыл
Обитает горящее слово пророка,
И Адамову тайну я чудом открыл.

Я любил свой мучительный труд, эту кладку
Слов, скрепленных их собственным светом, загадку
Смутных чувств и простую разгадку ума,
В слове правда мне виделась правда сама,
Был язык мой правдив, как спектральный анализ,
А слова у меня под ногами валялись.

И еще я скажу: собеседник мой прав,
В четверть шума я слышал, в полсвета я видел,
Но зато не унизил ни близких, ни трав,
Равнодушием отчей земли не обидел,
И пока на земле я работал, приняв
Дар студеной воды и пахучего хлеба,
Надо мною стояло бездонное небо,
Звезды падали мне на рукав.

1956

РИФМА

Не высоко я ставлю силу эту:
И зяблики поют. Но почему
С рифмовником бродить по белу свету
Наперекор стихиям и уму
Так хочется и в смертный час поэту?

И как ребенок "мама" говорит,
И мечется, и требует покрова,
Так и душа в мешок своих обид
Швыряет, как плотву, живое слово:
За жабры — хвать! и рифмами двоит.

Сказать по правде, мы — уста пространства
И времени, но прячется в стихах
Кощеевой считалки постоянство.
Всему свой срок: живет в пещере страх,
В созвучье — допотопное шаманство.

И, может быть, семь тысяч лет пройдет,
Пока поэт, как жрец, благоговейно,
Коперника в стихах перепоет,
А там, глядишь, дойдет и до Эйнштейна.
И я умру, и тот поэт умрет.

Но в смертный час попросит вдохновенья,
Чтобы успеть стихи досочинить:
— Еще одно дыханье и мгновенье
Дай эту нить связать и раздвоить!
Ты помнишь рифмы влажное биенье?

1957

КАМЕНЬ НА ПУТИ

Пророческая власть поэта
Бессильна там, где в свой рассказ
По странной прихоти сюжета
Судьба живьем вгоняет нас.

Вначале мы предполагаем
Какой-то взгляд со стороны
На то, что адом или раем
Считать для ясности должны.

Потом, кончая со стихами,
В последних четырех строках
Мы у себя в застенке сами
Себя свежуем второпях.

Откуда наша власть? Откуда
Все тот же камень на пути?
Иль новый Бог, творящий чудо,
Не может сам себя спасти?

1960

СЛОВАРЬ

Я ветвь меньшая от ствола России,
Я плоть ее и до листвы моей
Доходят жилы, влажные, стальные,
Льняные, кровяные, костяные,
Прямые продолжения корней.

Есть высоты властительная тяга,
И потому бессмертен я; пока
Течет по жилам — боль моя и благо —
Ключей подземных ледяная влага,
Все эР и эЛь святого языка.

Я призван к жизни кровью всех рождений
И всех смертей, я жил во времена,
Когда народа безымянный гений
Немую плоть предметов и явлений
Одушевлял, даруя имена.

Его словарь открыт во всю страницу,
От облаков до глубины земной, —
Разумной речи научить синицу
И лист единый заронить в криницу,
Зеленый, рдяный, ржавый, золотой...

1963

СТЕПНАЯ ДУДКА

I

Жили, воевали, голодали,
Умирали врозь, по одному.
Я не живописец, мне детали
Ни к чему, я лучше соль возьму.

Из всего земного ширпотреба
Только дудку мне и принесли:
Мало взял я у земли для неба,
Больше взял у неба для земли.

Я из шапки вытряхнул светила,
Выпустил я птиц из рукава.
Обо мне земля давно забыла.
Хоть моим рифмовником жива.

1962

II

На каждый звук есть эхо на земле.
У пастухов кипел кулеш в котле,
Почесывались овцы рядом с нами
И черными стучали башмачками.
Что деньги мне? Что мне почет и честь
В степи вечерней без конца и края?
С Овидием хочу я брынзу есть
И горевать на берегу Дуная,
Не различать далеких голосов,
Не ждать благословенных парусов.

1960

III

Где вьюгу на латынь
Переводил Овидий,
Я пил степную синь
И суп варил из мидий.

— И мне огнем беды
Дуду насквозь продуло,
И потому лады
Поют, как Мариула,

И потому семья
У нас не без урода
И хороша моя
Дунайская свобода.

Где грел он в холода
Лепешку на ладони,
Там южная звезда
Стоит на небосклоне.
1964

IV

Земля неплодородная, степная,
Горючая, но в ней для сердца есть
Кузнечика скрипица костяная
И кесарем униженная честь.

А где мое грядущее? Бог весть.
Изгнание чужое вспоминая,
С Овидием и я за дестью десть
Листал тетрадь на берегу Дуная.

За желть и желчь любил я этот край
И говорил: — Кузнечик мой, играй! —
И говорил: — Семь лет пути до Рима!

Теперь мне и до степи далеко.
Живи хоть ты, глоток сухого дыма,
Шалаш, кожух, овечье молоко.

1962

НОВОГОДНЯЯ НОЧЬ

Я не буду спать
Ночью новогодней,
Новую тетрадь
Я начну сегодня.

Ради смысла дат
И преображенья
С головы до пят
В плоть стихотворенья —

Год переберу,
Месяцы по строчке
Передам перу
До последней точки.

Где оно — во мне
Или за дверями,
В яви или сне
За семью морями,

В пляске по снегам
Белой круговерти, —
Я не знаю сам,
В чем мое бессмертье,

Но из декабря
Брошусь к вам, живущим
Вне календаря,
Наравне с грядущим.

О, когда бы рук
Мне достало на год
Кончить новый круг!
Строчки сами лягут...

1965
* * *

Тот жил и умер, та жила
И умерла, и эти жили
И умерли; к одной могиле
Другая плотно прилегла.

Земля прозрачнее стекла,
И видно в ней, кого убили
И кто убил: на мертвой пыли
Горит печать добра и зла.

Поверх земли мятутся тени
Сошедших в землю поколений;
Им не уйти бы никуда
Из наших рук от самосуда,
Когда б такого же суда
Не ждали мы невесть откуда.

1975

ПУШКИНСКИЕ ЭПИГРАФЫ

I

         Спой мне песню, как синица
         Тихо за морем жила..
                "Зимний вечер"

               
Почему, скажи, сестрица,
Не из Божьего ковша,
А из нашего напиться
Захотела ты, душа?

Человеческое тело
Ненадежное жилье,
Ты влетела слишком смело
В сердце тесное мое.

Тело может истомиться,
Яду невзначай глотнуть,
И потянешься, как птица,
От меня в обратный путь.

Но когда ты отзывалась
На призывы бытия,
Непосильной мне казалась
Ноша бедная моя, —

Может быть, и так случится,
Что, закончив перелет,
Будешь биться, биться, биться
И не отомкнут ворот.

Пой о том, как ты земную
Боль, и соль, и желчь пила,
Как входила в плоть живую
Смертоносная игла,

Пой, бродяжка, пой, синица,
Для которой корма нет,
Пой, как саваном ложится
Снег на яблоневый цвет,

Как возвысилась пшеница,
Да побил пшеницу град...
Пой, хоть время прекратится,
Пой, на то ты и певица,
Пой, душа, тебя простят.

1976

II

         Как мимолетное виденье,
         Как гений чистой красоты...

                "К***"
Как тот Кавказский Пленник в яме,
Из глины нищеты моей
И я неловкими руками
Лепил свистульки для детей.

Не испытав закала в печке,
Должно быть, вскоре на куски
Ломались козлики, овечки,
Верблюдики и петушки.

Бросали дети мне объедки,
Искусство жалкое ценя,
И в яму, как на зверя в клетке,
Смотрели сверху на меня.

Прислав сердечную тревогу,
Я забывал, что пела мать,
И научился понемногу
Мне чуждый лепет понимать.

Я смутно жил, но во спасенье
Души, изнывшей в полусне,
Как мимолетное виденье,
Опять явилась муза мне,

И лестницу мне опустила,
И вывела на белый свет,
И леность сердца мне простила,
Пусть хоть теперь, на склоне лет.

1976

III

                Что тревожишь ты меня?
                Что ты значишь...

              "Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы"

Разобрал головоломку —
Не могу ее сложить.
Подскажи хоть ты потомку,
Как на свете надо жить —

Ради неба или ради
Хлеба и тщеты земной,
Ради сказанных в тетради
Слов идущему за мной?

Под окном — река забвенья,
Испарения болот.
Хмель чужого поколенья
И тревожит, и влечет.

Я кричу, а он не слышит,
Жжет свечу до бела дня,
Будто мне в ответ он пишет:
"Что тревожишь ты меня?"

Я не стою ни полслова
Из его черновика,
Что ни слово — для другого,
Через годы и века.

Боже правый, неужели
Вслед за ним пройду и я
В жизнь из жизни мимо цели,
Мимо смысла бытия?

1976

IV

                Я каждый раз, когда хочу сундук
                Мой отпереть...

                "Скупой рыцарь"

В магазине меня обсчитали.
Мой целковый кассирше нужней.
Но каких несравнимых печалей
Ни дарили мне в жизни моей:

В снежном, полном веселости мире,
Где алмазная светится высь,
Прямо в грудь мне стреляли, как в тире,
За душой, как за призом, гнались;

Хорошо мне изранили тело
И не взяли за то ни копья,
Безвозмездно мне сердце изъела
Драгоценная ревность моя;

Клевета расстилала мне сети,
Голубевшие, как бирюза,
Наилучшие люди на свете
С царской щедростью лгали в глаза.
Был бы хлеб. Ни богатства, ни славы
Мне в моих сундуках не беречь.
Не гадал мой даритель лукавый,
Что вручил мне с подарками право
На прямую свободную речь.
1977
===========================================================
БУЛАТ ОКУДЖАВА

Настольные лампы
                Посвящается Арсению Тарковскому

Обожаю настольные лампы,
угловатые, прошлых времен.
Как они свои круглые лапы
умещают средь книг и тетрадей,
под ажурною сенью знамен,
возвышают не почестей ради,
как гусары на райском параде
от рождения до похорон!

Обожаю на них абажуры,
кружевные, неярких тонов,
нестареющие их фигуры
и немного надменные позы.
И путем, что, как видно, не нов,
ухожу от сегодняшней прозы,
и уже настоящие слезы
проливать по героям готов.

Укрощает настольные лампы
лишь всесильного утра река.
Исчезает, как лиры и латы,
вдохновенье полночной отваги.
Лишь вздымают крутые бока
аккуратные груды бумаги,
по которым знакомые знаки
равнодушно выводит рука.

Свет, растекшийся под абажуром,
вновь рождает надежду и раж,
как приветствие сумеркам хмурым,
как подобье внезапной улыбки...
Потому что чего не отдашь
за полуночный замысел зыбкий,
за отчаяние и ошибки,
и победы - всего лишь мираж?

1982
-----------------------------------------------

САМОЙЛОВ Давид Самуилович

АРСЕНИЮ ТАРКОВСКОМУ 

Мария Петровых да ты
В наш век бездумной суеты
Без суеты писать умели.
К тебе явился славы час.
Мария, лучшая из нас,
Спит, как младенец в колыбели.

Благослови её господь!
И к ней придёт земная слава.
Зато не сможет уколоть
Игла бесчестия и срама.

Среди усопших и живых
Из трёх последних поколений
Ты и Мария Петровых
Убереглись от искушений
И в тайне вырастили стих.
--------------------------------------------------------
Михаил Копелиович
http://www.sunround.com/club/copel.htm

РОССИЙСКИЕ (СОВЕТСКИЕ) ПОЭТЫ

КОЕ-ЧТО ИЗ МОЕГО ЧЕМОДАНА

   Калейдоскоп русской поэзии второй половины ХХ века

В год смерти Анны Ахматовой (1966) Давид Самойлов (о нем речь впереди) написал стихотворение, первая строка которого - "Вот и все. Смежили очи гении..." - многими читателями (мною в их числе) повторялась весьма сочувственно. И вообще это - великолепный текст, и концовка там не хуже зачина: "Нету их. И все разрешено".
    Но вот вопрос: соответствовало ли это действительности? Ведь в том самом, рубежном для русской поэзии, как всем нам тогда казалось, году вышла вторая книга стихов Арсения Тарковского, по советским меркам начинающего поэта, хотя по возрасту он уже приближался к старости (59). Да и первая вышла ненамного - лишь на четыре года - раньше. (Для сравнения: у Евтушенко к 1962-му имелось уже то ли семь, то ли восемь сборников.)
    Тарковский умер 27 мая 1989 года, не дожив какой-нибудь месяц до своего восьмидесятидвухлетия и "выполнив" тем самым известную заповедь "В России надо жить долго" (кажется, до столь почтенных годов не дотянул ни один из русских поэтов). И тот же Самойлов, который двадцать три года тому назад отпевал последнего гения отечественной поэзии, поместил в "Литературной газете" (7 июня 1989 года) некролог, где среди прочего сказано: "Стих Тарковского - один из самих совершенных в наше время. С уходом поэта литература утратила значительную долю совершенства". Самойловский некролог завершается стихами, написанными при жизни Арсения Александровича, но впервые опубликованными. Вот концовка этого стихотворения:
   
    Среди усопших и живых   
Из трех последних поколений   
Ты да Мария Петровых   
Убереглись от искушений   
И в тайне вырастили стих.   

    Хочу обратить внимание на созвучие "поколений" и "искушений" со словом "гений"...
    Почему, однако, мне пришла фантазия начать этот очерк со всякого рода дат? Дело в том, что сам Тарковский любил цифры, фиксирующие время, щедро рассыпая их и в названиях своих опусов, и непосредственно в самих текстах, и под ними (в отличие, скажем, от Слуцкого). Для примера - несколько заголовков: "25 июня 1935 года", "25 июня 1939 года", "Как двадцать два года тому назад", "Через двадцать два года", "Суббота, 21 июня", "Затмение солнца. 1914", "Юродивый в 1918 году", "Портной из Львова, перелицовка и починка (Октябрь, 1941)" и даже "Страус в 1913 году".
    Еще несколько дат. Мое капитальное знакомство с поэзией Тарковского произошло на рубеже 60-70-х годов, вскоре после выхода третьей книги поэта ("Вестник"), по сути, представлявшей собою его первое избранное. Книга состоит из четырех разделов, каждый из которых "обеспечен" собственной датировкой. Поэт сам задавал будущим биографам правильную периодизацию своего пути.
    Первый раздел - "Гостья-звезда" - обозначен интервалом 1929-1940. Годы, как известно, бурные. Тут и коллективизация, и голодомор на Украине (кстати сказать, Тарковский - уроженец Украины, точнее, Елисаветграда Херсонской губернии), и Большой террор, и финская война. А о чем пишет молодой стихотворец? О шорохах осени. О голубеющих полях и сиротеющей земле (сиротеющей не из-за насильственного сокращения народонаселения, а по исключительно мирной причине: "вечер приходит"). О ребенке, что "стоит на песке золотом, / В руках его яблоко и стрекоза" (помните рассыпавшиеся яблоки в первой ленте Андрея Тарковского - "Иваново детство"?). О доме, в который лирический герой вошел как в зеркало (!). Еще о ребенке, что "идет босиком по тропинке, / Несет землянику в открытой корзинке, / А я на него из окошка смотрю, / Как будто в корзинке несет он зарю". И так далее, и тому подобное. Во всем этом разделе я обнаружил одно-единственное слово - "субботник", - имеющее прямое отношение к окружавшим поэта советским реалиям. Да и то в каком контексте! Не в "коммунистическом" (или как он тогда, в 35-м, назывался) субботнике собирается принять участие поэт - он хочет "городить городок" с... дачными кузнечиками. А вообще-то свое предназначенье он видит в том, чтобы, подобно домашнему сверчку, петь "заповедную песню <...> над печною золой".
    Об этом стихотворении, созданном в 1940 году, стоит сказать особо. Во-первых, оно начинается строкой: "Если правду сказать, я по крови - домашний сверчок..." По крови! Разумеется, Тарковский знал "Век-волкодав" ("За гремучую доблесть грядущих веков...", 1931) Мандельштама, как знал и о гибели последнего где-то в районе "нашенского" (по ленинскому "домашнему" выражению) Владивостока. Так не является ли строка о крови скрытым приветом уничтоженному великому поэту, сказавшему о себе: "...не волк я по крови своей..."? Тогда можно считать, что мерзкие реалии, изгнанные автором "Сверчка" в дверь, вернулись через окно. Впрочем, это не более чем предположение...
    Далее. В этом же тексте поэт без ложной скромности объявляет: "Сам не знаю, кто выстругал бедную скрипку мою, / Знаю только, что песнями я, как цикада, богат". Последующее творчество Тарковского обеспечит сию декларацию золотым запасом первоклассной лирики.
    
    Дети поэта: Андрей и Марина - досыта пошарили в "лубяном коробке" отца. Первый в своих зрелых фильмах не обходился без его стихов. Вторая после смерти Арсения Александровича разбирала его архив. Она же является составителем книги "Благословенный свет", изданной в 1993 году в Санкт-Петербурге. В аннотации сказано, что особенностью этой книги является публикация текстов "без цензурных ограничений".
    Что касается Мандельштама, то ему, по информации той же Марины Тарковской, А. А. был представлен еще в 1931-м и читал ему свои стихи. А спустя десятилетие, осенью 40-го, Тарковский познакомился с Мариной Ивановной Цветаевой. Этому знакомству мы обязаны циклом гениальных стихотворений, гениальных не только в силу их формального совершенства, но и из-за беззаветной открытости чувства. В "Вестник" вошли только три опуса из этого, как впоследствии оказалось, большого цикла (в сущности, их даже два: "Памяти Марины Цветаевой" и "Чистопольская тетрадь"): "Стирка белья", "Как двадцать два года тому назад", "Через двадцать два года". Но и этого мне хватило с лихвой, ибо именно в ту пору (конец 60-х) я переживал свой собственный "бурный роман" с цветаевским "образом мира, в слове явленным".
   
    Марина стирает белье.
    В гордыне шипучую пену    
    Рабочие руки ее    
    Швыряют на голую стену.
   __________       

Зачем - стрела - я не сгорел на лоне   
Пожарища? Зачем свой полукруг   
Не завершил? Зачем я на ладони   
Жизнь, как стрижа, держу? Где лучший друг,   
Где божество мое, где ангел гнева    
И праведности? Справа кровь и слева   
Кровь. Но твоя, бескровная, стократ   
Смертельней... 
  __________
      
Как я боюсь тебя забыть    
И променять в одно мгновенье    
Прямую фосфорную нить    
На удвоенье, утроенье    
Рифм, - и в твоем стихотворенье    
Тебя опять похоронить.   

    Ба, да он любил Цветаеву. Не ту лишь; что в своем стихотворенье, - живую женщину! Ведь он с ней знался. Конечно, она была на пятнадцать лет старше его. И, судя по последним фотоснимкам и описаниям людей, помнившим ее по тем годам, выглядела старухой. Но, Господи, ведь поэт из поэтов, живая (еле живая на самом деле) легенда! Да что там толковать, я вот ее не знал, а для меня она и в могиле краше всех женщин мира!
    Прошу прощения за этот "захлеб". В нем отчасти "виноват" мой герой. А много позднее я прочитал его стихи Марине, написанные еще при ее жизни (16 марта 1941, то есть за 168 дней до ее гибели) Эти три строфы - шедевр. Шедевр любви и провидения. Стихотворение не слишком известно. Я приведу его целиком.
   
    Все наяву связалось - воздух самый
    Вокруг тебя до самых звезд твоих,
    И поясок, и каждый твой упрямый
    Упругий шаг, и угловатый стих.
   
    Ты, не отпущенная на поруки,
    Вольна гореть и расточать вольна,
    Подумай только: не было разлуки,
    Смыкаются, как воды, времена.
    На радость - руку, на печаль, на годы!
    Смеженных крыл не размыкай опять:
    Тебе подвластны гибельные воды,
    Не надо снова их разъединять.

    Без комментариев.

    Что еще сказать мне о Тарковском? Любые степени, будучи приложены к его стихам (как и вообще к стихам великих поэтов), звучат как трюизм.
    Сказать ли, что он - певец жизни? Бог мой, еще подумают, будто я толкую о чем-то вроде "я люблю тебя жизнь, и надеюсь, что это взаимно". Пастернак назвал жизнь сестрою. Тарковский - малюткой! Подобной фамильярности не знала русская поэзия.
    Вспомнить ли его необыкновенную лирическую нежность и бережность в отношении близких по духу (а если и по крови, то "сверчковой")? Покойной Ахматовой. Покойного Симона Чиковани ("А я любил его, и мне был он как брат"). Живых ласточек. И даже "дома без жильцов". И, конечно же, "земли материнской". И даже, даже "электронной лиры", которая уже "от своих программистов тайком / Сочиняет стихи Кантемира, / Чтобы собственным кончить стихом".
    По жизни-то все было сложнее, о чем мы знаем и из биографии поэта, и из фильма "Зеркало", где отец героя глуховато и мерно читает за кадром потрясающие тексты. Кстати, не сбросим со счетов и эту специфическую заслугу Арсения Александровича перед русской культурой: он не дал природе "отдыхать" на своем (не менее гениальном) сыне. Недаром Наум Басовский, замечательный поэт, живущий ныне в Израиле, посвятил им обоим, отцу и сыну, свою поэму (см. журнал "22", 1997, №105). И, поскольку мы с Басовским одинаково оцениваем творческие достижения обоих Тарковских, позволю себе в заключение этого очерка привести одну цитату из Басовского, но не из самой поэмы, а из вступления к ней: "Арсений Тарковский сохранил классическую традицию русской поэзии в условиях тоталитарного давления на искусство". 
===========================================================
____________________ ИСПОВЕДЬ ____________________________

* * *

Лучше я побуду в коридоре, —
Что мне делать в комнате твоей?
Пусть глядит неприбранное горе
Из твоих незапертых дверей.

Угол, где стояли чемоданы,
Осторожной пылью занесло.
День опустошенный, тюль туманный,
Туалетное стекло.

Будут гости — не подай и вида,
Что ушла отсюда навсегда:
Все уйдут — останется обида,
Все пройдет — останется беда.

Тихо-тихо, лишь настороженный
Женский голос плачет за стеной,
Дальний голос, голос раздраженный
В нетерпенье плачет надо мной:

— Никому на свете не завидуй,
Я тебя забыла навсегда,
Сердце есть — пускай сожжет обиду,
Пусть в крови перегорит беда.

1938

СВЕРЧОК

Если правду сказать,
                я по крови — домашний сверчок,
Заповедную песню
                пою над печною золой,
И один для меня
                приготовит крутой кипяток,
А другой для меня
                приготовит шесток золотой.
Путешественник вспомнит
                мой голос в далеком краю,
Даже если меня
                променяет на знойных цикад.
Сам не знаю, кто выстругал
                бедную скрипку мою,
Знаю только, что песнями
                я, как цикада, богат.
Сколько русских согласных
                в полночном моем языке,
Сколько я поговорок
                сложил в коробок лубяной,
Чтобы шарили дети
                в моем лубяном коробке,
В старой скрипке запечной
                с единственной медной струной.
Ты не слышишь меня,
                голос мой — как часы за стеной,
А прислушайся только —
                и я поведу за собой,
Я весь дом подыму:
                просыпайтесь, я сторож ночной!
И заречье твое
                отзовется сигнальной трубой.

1940

* * *

Хорошо мне в теплушке,
Тут бы век вековать, —
Сумка вместо подушки,
И на дождь наплевать.

Мне бы ехать с бойцами,
Грызть бы мне сухари,
Петь да спать бы ночами
От зари до зари,

У вокзалов разбитых
Брать крутой кипяток —
Бездомовный напиток —
В жестяной котелок.

Мне б из этого рая
Никуда не глядеть,
С темнотой засыпая,
Ничего не хотеть —

Ни дороги попятной,
Разоренной войной,
Ни туда, ни обратно,
Ни на фронт, ни домой, -

Но торопит, рыдая,
Песня стольких разлук,
Жизнь моя кочевая,
Твой скрежещущий стук.

1943

ЗЕМЛЯ

За то, что на свете я жил неумело,
За то, что не кривдой служил я тебе,
За то, что имел небессмертное тело,
Я дивной твоей сопричастен судьбе.
К тебе, истомившись, потянутся руки
С такой наболевшей любовью обнять,
Я снова пойду за Великие Луки,
Чтоб снова мне крестные муки принять.

И грязь на дорогах твоих не сладима,
И тощая глина твоя солона.
Слезами солдатскими будешь хранима
И вдовьей смертельною скорбью сильна.

1944

КНИГА ТРАВЫ

О нет, я не город с кремлем над рекой,
Я разве что герб городской.

Не герб городской, а звезда над щитком
На этом гербе городском.

Не гостья небесная в черни воды,
Я разве что имя звезды.

Не голос, не платье на том берегу,
Я только светиться могу.

Не луч световой у тебя за спиной,
Я — дом, разоренный войной.

Не дом на высоком валу крепостном,
Я — память о доме твоем.

Не друг твой, судьбою ниспосланный друг,
Я — выстрела дальнего звук.

В приморскую степь я тебя уведу,
На влажную землю паду,

И стану я книгой младенческих трав,
К родимому лону припав.

1945

* * *

Ходить меня учила мать,
Вцепился я в подол,
Не знал, с какой ноги начать,
А все-таки пошел.

Сад исходил я года в два
И вдоль и поперек,
И что расту я, как трава,
Мне было невдомек —

Не потому, что был я мал,
А потому что все
Росло, и город подрастал,
Кружась, как колесо.

Навстречу облака текли,
Деревья и дома,
Базарный пригород в пыли,
Вокзал и степь сама.

По Лилипутии своей
Пошел я напролом,
На сабли луговых людей
Ступая босиком.

Пока топтать мне довелось
Ковыль да зеленя,
Я понял, что земная ось
Проходит сквозь меня.

1956

Я прощаюсь со всем, чем когда-то я был
И что я презирал, ненавидел, любил.

Начинается новая жизнь для меня,
И прощаюсь я с кожей вчерашнего дня.

Больше я от себя не желаю вестей
И прощаюсь с собою до мозга костей,

И уже, наконец, над собою стою,
Отделяю постылую душу мою,

В пустоте оставляю себя самого,
Равнодушно смотрю на себя — на него.

Здравствуй, здравствуй, моя ледяная броня,
Здравствуй, хлеб без меня и вино без меня,

Сновидения ночи и бабочки дня,
Здравствуй, все без меня и вы все без меня!

Я читаю страницы неписаных книг,
Слышу круглого яблока круглый язык,

Слышу белого облака белую речь,
Но ни слова для вас не умею сберечь,

Потому что сосудом скудельным я был
И не знаю, зачем сам себя я разбил.

Больше сферы подвижной в руке не держу
И ни слова без слова я вам не скажу.

А когда-то во мне находили слова
Люди, рыбы и камни, листва и трава.

1957

ВЕЩИ

Все меньше тех вещей, среди которых
Я в детстве жил, на свете остается.
Где лампы-"молнии"? Где черный порох?
Где черная вода со дна колодца?

Где "Остров мертвых" в декадентской раме?
Где плюшевые красные диваны?
Где фотографии мужчин с усами?
Где тростниковые аэропланы?

Где Надсона чахоточный трехдольник,
Визитки на красавцах-адвокатах,
Пахучие калоши "Треугольник"
И страусова нега плеч покатых?

Где кудри символистов полупьяных?
Где рослых футуристов затрапезы?
Где лозунги на липах и каштанах,
Бандитов сумасшедшие обрезы?

Где твердый знак и буква "ять" с "фитою"?
Одно ушло, другое изменилось,
И что не отделялось запятою,
То запятой и смертью отделилось.

Я сделал для грядущего так мало,
Но только по грядущему тоскую
И не желаю начинать сначала:
Быть может, я работал не впустую.

А где у новых спутников порука,
Что мне принадлежат они по праву?
Я посягаю на игрушки внука,
Хлеб правнуков, праправнукову славу.

* * *

Мы крепко связаны разладом,
Столетья нас не развели.
Я волхв, ты волк, мы где-то рядом
В текучем словаре земли.

Держась бок о бок, как слепые,
Руководимые судьбой,
В бессмертном словаре России
Мы оба смертники с тобой.

У русской песни есть обычай
По капле брать у крови в долг
И стать твоей ночной добычей.
На то и волхв, на то и волк.

Снег, как на бойне, пахнет сладко,
И ни звезды над степью нет.
Да и тебе, старик, свинчаткой
Еще перешибут хребет.

1960

МАЛЮТКА-ЖИЗНЬ

Я жизнь люблю и умереть боюсь.
Взглянули бы, как я под током бьюсь
И гнусь, как язь в руках у рыболова,
Когда я перевоплощаюсь в слово.

Но я не рыба и не рыболов.
И я из обитателей углов,
Похожий на Раскольникова с виду.
Как скрипку, я держу свою обиду.

Терзай меня — не изменюсь в лице.
Жизнь хороша, особенно в конце,
Хоть под дождем и без гроша в кармане,
Хоть в Судный день — с иголкою в гортани.

А? Этот сон! Малютка-жизнь, дыши,
Возьми мои последние гроши,
Не отпускай меня вниз головою
В пространство мировое, шаровое!

1958

ПЕРЕВОДЧИК

Шах с бараньей мордой — на троне.
Самарканд — на шахской ладони.
У подножья — лиса в чалме
С тысячью двустиший в уме.
Розы сахариной породы,
Соловьиная пахлава,
Ах, восточные переводы,
Как болит от вас голова.

Полуголый палач в застенке
Воду пьет и таращит зенки.
Все равно. Мертвеца в рядно
Зашивают, пока темно.
Спи без просыпу, царь природы,
Где твой меч и твои права?
Ах, восточные переводы,
Как болит от вас голова.

Да пребудет роза редифом,
Да царит над голодным тифом
И соленой паршой степей
Лунный выкормыш — соловей.
Для чего я лучшие годы
Продал за чужие слова?
Ах, восточные переводы,
Как болит от вас голова.

Зазубрил ли ты, переводчик,
Арифметику парных строчек?
Каково тебе по песку
Волочить старуху-тоску?
Ржа пустыни щепотью соды
Ни жива шипит, ни мертва.
Ах, восточные переводы,
Как болит от вас голова.

1960

ДОРОГА

                Н. Л. Степанову

Я врезался в возраст учета
Не сдавшихся возрасту прав,
Как в город из-за поворота
Железнодорожный состав.

Еще я в дымящихся звездах
И чертополохе степей,
И жаркой воронкою воздух
Стекает по коже моей.

Когда отдышаться сначала
Не даст мне мое божество,
Я так отойду от вокзала
Уже без себя самого —

Пойду под уклон за подмогой,
Прямую сгибая в дугу, —
И кто я пред этой дорогой?
И чем похвалиться могу?

1964

ДВЕ ЯПОНСКИЕ СКАЗКИ

I. Бедный рыбак

Я рыбак, а сети
В море унесло.
Мне теперь на свете
Пусто и светло.

И моя отрада
В том, что от людей
Ничего не надо
Нищете моей.

Мимо всей вселенной
Я пойду, смиренный,
Тихий и босой,
За благословенной
Утренней звездой.

1957

II. Флейта

Мне послышался чей-то
Затихающий зов,
Бесприютная флейта
Из-за гор и лесов.

Наклоняется ива
Над студеным ручьем,
И ручей торопливо
Говорит ни о чем,

Осторожный и звонкий,
Будто веретено,
То всплывает в воронке,
То уходит на дно.

1956-1965

ЖИЗНЬ, ЖИЗНЬ

I

Предчувствиям не верю и примет
Я не боюсь. Ни клеветы, ни яда
Я не бегу. На свете смерти нет.
Бессмертны все. Бессмертно все. Не надо
Бояться смерти ни в семнадцать лет,
Ни в семьдесят. Есть только явь и свет,
Ни тьмы, ни смерти нет на этом свете.
Мы все уже на берегу морском,
И я из тех, кто выбирает сети,
Когда идет бессмертье косяком.

II

Живите в доме — и не рухнет дом.
Я вызову любое из столетий,
Войду в него и дом построю в нем.
Вот почему со мною ваши дети
И жены ваши за одним столом, —
А стол один и прадеду и внуку:
Грядущее свершается сейчас,
И если я приподымаю руку,
Все пять лучей останутся у вас.
Я каждый день минувшего, как крепью,
Ключицами своими подпирал,
Измерил время землемерной цепью
И сквозь него прошел, как сквозь Урал.

III

Я век себе по росту подбирал.
Мы шли на юг, держали пыль над степью;
Бурьян чадил; кузнечик баловал,
Подковы трогал усом, и пророчил,
И гибелью грозил мне, как монах.
Судьбу свою к седлу я приторочил;
Я и сейчас, в грядущих временах,
Как мальчик, привстаю на стременах.

Мне моего бессмертия довольно,
Чтоб кровь моя из века в век текла.
За верный угол ровного тепла
Я жизнью заплатил бы своевольно,
Когда б ее летучая игла
Меня, как нить, по свету не вела.

1965
* * *

Вот и лето прошло,
Словно и не бывало.
На пригреве тепло.
Только этого мало.

Все, что сбыться могло,
Мне, как лист пятипалый,
Прямо в руки легло,
Только этого мало.

Понапрасну ни зло,
Ни добро не пропало,
Все горело светло,
Только этого мало.

Жизнь брала под крыло,
Берегла и спасала,
Мне и вправду везло.
Только этого мало.

Листьев не обожгло,
Веток не обломало...
День промыт, как стекло,
Только этого мало.

1967

И это снилось мне, и это снится мне,
И это мне еще когда-нибудь приснится,
И повторится все, и все довоплотится,
И вам приснится все, что видел я во сне.

Там, в стороне от нас, от мира в стороне
Волна идет вослед волне о берег биться,
А на волне звезда, и человек, и птица,
И явь, и сны, и смерть — волна вослед волне.

Не надо мне числа: я был, и есмь, и буду,
Жизнь — чудо из чудес, и на колени чуду
Один, как сирота, я сам себя кладу,
Один, среди зеркал — в ограде отражений
Морей и городов, лучащихся в чаду.
И мать в слезах берет ребенка на колени.

1974

Меркнет зрение — сила моя,
Два незримых алмазных копья;
Глохнет слух, полный давнего грома
И дыхания отчего дома;
Жестких мышц ослабели узлы,
Как на пашне седые волы;
И не светятся больше ночами
Два крыла у меня за плечами.

Я свеча, я сгорел на пиру.
Соберите мой воск поутру,
И подскажет вам эта страница,
Как вам плакать и чем вам гордиться
Как веселья последнюю треть
Раздарить и легко умереть,
И под сенью случайного крова
Загореться посмертно, как слово.

1977

РУКОПИСЬ

                А. А. Ахматовой

Я кончил книгу и поставил точку
И рукопись перечитать не мог.
Судьба моя сгорела между строк,
Пока душа меняла оболочку.

Так блудный сын срывает с плеч сорочку,
Так соль морей и пыль земных дорог
Благословляет и клянет пророк,
На ангелов ходивший в одиночку.

Я тот, кто жил во времена мои,
Но не был мной. Я младший из семьи
Людей и птиц, я пел со всеми вместе

И не покину пиршества живых —
Прямой гербовник их семейной чести,
Прямой словарь их связей корневых.

1960

________________________________________________
************************************************
ТАРКОВСКИЕ ССЫЛКИ:

http://malinsk.narod.ru/avtorsk/tarkovs_sod.htm
http://www.mtu-net.ru/rayner/avtorskaja/posl_stih.htm
http://www.mtu-net.ru/rayner/stihi/stihi_tarkov.htm
http://www.ijc.ru/gze47.html
http://2002.novayagazeta.ru/nomer/2002/12n/n12n-s32.shtml
http://poetry.liter.net/kubrik2-2.html
http://www.ogoniok.com/win/199809/09-36-40.html
http://2002.novayagazeta.ru/nomer/2002/12n/n12n-s34.shtml
http://www.zerkalo-nedeli.com/nn/show/415/36459/
http://www.hrono.ru/text/2001text/savel01.html
http://www.krugosvet.ru/articles/109/1010980/1010980a1.htm
http://www.pinkrus.ch/artikel/kyr/5-04-010283-6.htm
http://magazines.russ.ru/znamia/2001/4/rec_tark.html
http://exlibris.ng.ru/bios/2002-07-04/3_surprises.html
http://www.litera.ru/stixiya/articles/440.html
http://a88.narod.ru/ars767656.htm
http://www.poezia.ru/article.php?sid=3099
http://www.bards.ru/archives/author.asp?id=214
http://poetry.dax.ru/contemp/tarkovskii/mne_stydno.htm
http://magazines.russ.ru/druzhba/1997/6/tark.html
---------------------------------------------------------
Не оторваться!
===========================================================
Михаил Синельников
---------------------

Три стихотворения


(о Тарковском)


Тарковский
-----------------

Тарковский. Все не усвою,

Что будет черта предела.

Его деревьев листвою

Юность прошелестела.


Под ветром цветы качались

На подмосковных дачах,

Плеча моего касались

Кончики пальцев зрячих.

Всегда обреченно-вяло

Звучал этот голос пылкий...

О, как бы мне не хватало

Косой малоросской ухмылки!


Его мастерства и страха,

Суровости и сиротства,

Усталости и размаха,

Склероза и благородства.


1984


Фраги
----------

Далёко, далёко страна Ёлотань,

Тяжелых барханов ступени...

Скажи о похожем на барса и лань

Искателе рая, туркмене!

Здесь - вечная воля, сияющий свод,

И если отпустишь поводья,

И сам не заметишь, куда заведет

Бездонное горе безводья.

Свершив омовение горстью песка

Земной и небесной пустыни,

Одно ты поймешь: очертила тоска

Границу кармина и сини.

Подбросив папахи и вскинув клинки,

Отчаянно мчались туркмены,

И небо - повсюду, и всюду - пески,

Барханов высокие стены!

Сжигали бесплодную землю враги,

Страну сотрясали набеги,

И стала вселенная словом Фраги,

Глаголом тревоги и неги.

Земная здесь мудрость, подлунная грусть,

И музыка шла не отсюда,

Чтоб Вамбери1 стих заучил наизусть,

Вцепившись в загривок верблюда.

Чтоб тусклый гостиничный ожил ночлег,

Когда переводчик московский,

Кляня и ликуя, оплакивал век,

Изрубленный жизнью Тарковский.



Сон о Тарковском
----------------------

Мне снилась Польша, снился пыл,

С которым в странном сне

Я о Тарковском говорил

И о другой стране;


Всю проживал его судьбу

И видел наяву

Ту енисейскую избу,

Как будто в ней живу.


В той ссылке по воду чуть свет

И наколоть дровец

С Пилсудским в очередь семь лет

Ходил его отец.


Влилось полвека в черноту,

И сын десяток роз

На поседелую плиту

Пилсудскому принес.


Ах, эти розы хороши,

Как первая любовь!

...Все прошлое его души

Меня пронзило вновь.


Голицыно и Дагестан,

Махновщина, Ингул,

И этот нынешний дурман,

В котором я уснул.


Все перепуталось в тайге,

И выплыло рывком -

Как на единственной ноге

Он прыгал с молотком.


Как бодро мебель мастерил

И что-то вслух читал,

И сонм исчисленных светил

Над нами пролетал.


Как жизнь, тянулся этот сон

В сиянье долгих зим,

Был сердцу непосилен он

И непереносим.


Как встреча вновь с его лицом

И волны под крыльцом,

Как мысль о жизни пред концом,

Ее простым венцом.


5 февраля 1997 г.
------------------------------------


БАХЫТ КЕНЖЕЕВ

ПАМЯТИ АРСЕНИЯ ТАРКОВСКОГО

1

     Пощадили камни тебя, пророк,
     в ассирийский век на святой Руси,
     защитили тысячи мертвых строк -
     перевод с кайсацкого на фарси -

     фронтовик, сверчок на своем шестке
     золотом поющий что было сил -
     в невозможной юности, вдалеке,
     если б знал ты, как я тебя любил,

     если б ведал, как я тебя читал -
     и по книжкам тощим, и наизусть,
     по Москве, по гиблым ее местам,
     а теперь молчу, перечесть боюсь.

     Царь хромой в изгнании. Беглый раб,
     утолявший жажду из тайных рек,
     на какой ночевке ты так озяб,
     уязвленный, сумрачный человек?

     Остановлен ветер. Кувшин с водой
     разбивался медленно, в такт стихам.
     И за кадром голос немолодой
     оскорбленным временем полыхал.

2

     Поезда разминутся ночные,
     замычит попрошайка немой -
     пролети по беспутной России -
     за сто лет не вернешься домой.

     От военных, свинцовых гостинцев
     разрыдаешься, зубы сожмешь, -
     знать, Державину из разночинцев
     не напялить казенных галош...

     Что гремит в золотой табакерке?
     Музыкальный поселок, дружок.
     Кто нам жизнь (и за что?) исковеркал,
     неурочную душу поджег?

     Спи без снов, незадачливый гений,
     с опозданием спи, навсегда.
     Над макетом библейских владений
     равнодушная всходит звезда.

     Книги собраны. Пусто в прихожей.
     Только зеркало. Только одна
     участь. Только морозом по коже -
     по любви. И на все времена.

*********************************************************
*********************************************************
Благодарю всех читателей за внимание: и тех, для кого этот выпуск - подарок, и тех, для кого он - открытие.

С уважением -
Имануил.
23 мая 2004г.