New York, NY 10017

Юлиан Загороднев
Солнце, засохшее на марле перистых облаков
желтой яичной коркой,
вызывает неудержимый поток зевков.
Я просыпаюсь в Нью-Йорке.

Нью-Йорк! Как много в этом слове
для сердца русского... но нет,
не только русского. Не внове
китайца или грека сюда подставить нам.
Да даже из родных своих тенет
глубинные американцы слетаются, как мухи, на
остатки итальянской размазни –
изысканного блюда, –
которым потчуют в пиццериях повсюду.
Им кажется, что здесь, бесспорно,
судьбе свой тайный смысл раскрыть пристало,
и что уж здесь-то, наконец, они способны
достичь всего,
чего душа их томная желала.
Но утром мне не до того.
Не вправе их я осуждать,
коль сам проснулся здесь опять.

Стоя на платформе бодрого сабвея,
как здесь в простонародьe нарекли метро,
я с интересом наблюдаю, как толпа скорее,
облившись кофе одноразовым, в нутро
запихивает багель утренний себе,
который, видно, есть продукт скрещенья
булочки и бублика, что оба начинаются на «б».
А в сущности толпа является движеньем
самой себя по американскому пути,
с которого вовек ей не сойти.

Как будто поезд дальше не идет,
покинут я на дне огромного ущелья,
составленного из небоскребов,
где с робостью ступаю, ожидая, что вот-вот
река, что раньше здесь текла, в весельи
вернется снова ниоткуда и все пожрет.
Или, ощупывая стены зданий, я прилагаю ухо
к ним и чувствую раскаты камнепада,
что приближается в стремленьи не оставить
на месте сем цветущем ни пера, ни пуха
и все подмять под камни дикие, доставив им отраду.

А впрочем, по-настоящему живого здесь немного.
Деревья не растут, и птицам не дадут
присесть на землю города больного –
затопчут враз! И кто же их потерпит тут,
марающих своим пометом такие недешевые костюмы?
Сюда и солнце если и заходит, то только изредка на дню
в скользящие часы, когда угрюмо
покажется оно в прицеле третьей авеню,
распараллеливая старые затекшие лучи
по улицам потоками разнузданных такси.

Стремлюсь я ввысь, но не от чувств возвышенных,
а от животного желанья оказаться там, где-то наверху,
где камни иль вода, что мной услышаны,
не вызовут во мне ни содрогания, ни бульканья в паху.
И только в лифте свой постыдный страх забуду.
Утихнет там горячечный предсмертный бред.
Меня укроет помещение, откуда
такие же увижу горы и где буду
я в безопасности до перерыва на обед.
Поистине, Нью-Йорк, единственное на Земле ты чудо,
что так унизить всех своих творцов смогло,
заставив их заглядывать с подобострастьем лизоблюдов
в невидящих глазниц твоих стекло.

В ланч-тайм, т. е. обед,
сольюсь с такими же, как я,
воротничками белыми, что свет
вдруг захотели вспомнить и, сознавая легкость бытия
и выбора, шагать по шахматной доске Манхэттэна,
но строго вдоль иль поперек,
и только изредка наискосок,
и то – в пределах перекрестка.
«Грядущее свершается сейчас,» - сказал поэт.
А я б еще добавил: «Здесь!».
Сознание значительности текущего момента
написано на лицах, и поэтому
на тех же лицах – непререкаемость и спесь.
Мы здесь стоим. Под нами –
вот прямо в этой точке – пуп Земли!
У нас свой Гринвич, и по нам сверяет
отставшие часы свои весь мир.
 
Потягивая кислый рислинг
в одном из переполненных кафе,
я упираю взгляд в Имперский Билдинг
(как говорят сменившие на резкий “Hi!”, знакомое «Привет!»
те русские косноязычные пришельцы). Здесь
он отовсюду виден.
Иглой своей, как бабочку, он проколол весь шар –
не только этот двадцатирублевый остров.
И город крутит всю планету вкруг него,
канализацией от напряженья испуская пар,
в обличьи спилбергского монстра.
Так вот какая ты, воображаемая ось Земли!
Так вот какое у тебя обличье!
Легенда о твоей нематериальности – обман.
И в совокупности с невиданным объемом пищи,
здесь приходящимся на единицу площади,
ты превращаешь все, не скрыв свой план,
в один вращающийся ресторан.

Но есть другой Нью-Йорк, которого мне не забыть,
когда стою я посредине Гранд Централа,
акустика которого могла бы быть
достоинством любого оперного зала,
когда играет мне простой трубач,
никем не признанный и не открытый гений.
Вселяя наслаждение и плач,
он дарит мне познание единства
несовместимых ощущений.
Стирая музыкой глаза со своего лица,
он превращает
всего себя в те звуки, что с конца
в отчаянии вскинутой трубы
срываются, уносятся под купол старинного вокзала,
как голуби, и мы
следим за ними – нам все мало
их плавного свободного полета.
Те птицы, в дождь весенний обратясь,
нам теплой влагой падают на плечи
и, скатываясь вниз, смывают грязь
и исцеляют старые увечья.

 
Трубач, трубач... здесь, среди вечного ремонта,
единственный ты виртуоз-маляр.
Как кистью, раструбом поводишь скромно,
и забывает этот дом, что он так стар.
Ты краскою своей леса смываешь,
и открываются нам фрески,
с которых неземные существа, ты знаешь,
рожденные тобой, нам улыбаются по-детски.

Помог ты мне, трубач, холодным днем согреться.
И я за то благодарю твою судьбу,
что, губы дав, их сделала величиною с сердце
и в них вложила больше, чем одну трубу.
Тебе я заплачу – я все отдам,
что в кошельке, но разве этим
талант твой измеряется? Воздам
монетой равною – искусством за искусство,
и пусть поможет мне воспрявший Гранд
прочесть тебе с неизъяснимой грустью
стих, что написан мною: «Музыкант».

Вот за такие редкие мгновенья,
хоть снова я на улице один
и вновь грущу,
забуду все обиды и без сожаленья
тебе, безумный город, все прощу.


1996