Родословная. Фрагменты будущей книги

Ян Бруштейн
А дедушка скажет «Лехаим», а бабушка даст пирожок...
Не время, а мы утекаем, и медленно таем, дружок.
Случилось что должно на свете - на мелочь судьбу разменял...
Но папа на велосипеде еще покатает меня.
Еще я поплачу над мамой - ушедшей, седой, молодой...
Еще постою я, упрямый, под нашей печальной звездой...


СКАРАБЕЙ

Когда я вышел из Египта –
Был молодым, весёлым, гибким,
Как абиссинская лоза.
Мы шли тогда по самым гиблым
Местам, и ветер ел глаза.

Потом я возле золотого
Тельца плясал, и гибло слово,
Горел песок, и стыла кровь...
Мне не было ни сна, ни крова,
Ни мяса жертвенных коров.

Я жил как шёл, кормился маном,
За облаком сухим и странным
Топтал пустынную тропу,
И знал, что там, за Иорданом,
Нет места беглому рабу.

Я умираю на границе,
И только молодые птицы
Летят свободно надо мной.
Я знаю: сын меня стыдится,
Уже чужой, уже иной.

Я вижу, плача и слабея,
Как амулет он сдёрнул с шеи -
Египетский подарок мой.
И золотого скарабея
Швырнул недрогнувшей рукой.


ПИТЕРСКОЕ

Мне старая улица Шамшева
Прошамкает вслед нецензурно.
Доныне душа моя тАм жива –
В сараях за каменной урной.
Её поджигали беспечно мы,
И статные милицьёнэры
Неслись, получая увечия,
Ругаясь и в душу, и в веру,
За нами. Но мы, слабокрылые,
Взлетали над крышами ржавыми,
Над ликами, лицами, рылами,
Над всей непомерной державою,
Над тихой квартиркой бабусиной
(Пушкарская, угол Введенской),
Домов разноцветные бусины
Сияли игрушками детскими.
Любили мы, к ветру привычные,
Отличную эту затею,
И крылья, к лопаткам привинчены,
Никак уставать не хотели.
Смотрели на город наш махонький,
Туда, где такой бестолковый,
Помятой фуражкой размахивал
Восторженный наш участковый.


СЕСТРОРЕЦКОЕ

В забубенном Сестрорецке, возле озера Разлив,
Я свое пробегал детство, солнцем шкурку прокалив.
Там, где Ржавая Канава, там, где Лягушачий Вал,
Я уже почти что плавал, далеко не заплывал.
Эта финская водица да балтийский ветерок…
Угораздило родиться, где промок я и продрог,
Где коленки драл до мяса – эту боль запомнить мне б -
Где ядреным хлебным квасом запивал соленый хлеб,
Где меня жидом пархатым обзывала шелупня,
Где лупил я их, ребята,  а потом они – меня.
Только мама знала это и ждала, пока засну…
Я на улицу с рассветом шел, как будто на войну.
Чайки громкие летали,  я бежал, что было сил,
Со стены товарищ Сталин подозрительно косил...

Сам себя бедой пугая, сбросил маечку в траву,
Приняла вода тугая, и я понял, что плыву!
Непомерная удача,  я плыву, а значит – жив…
Называлось это – дача, детство, озеро Разлив.


ЯБЛОКИ

А этот сторож, полный мата.
А этот выстрел, солью, вслед...
И как же драпал я, ребята,
Из тех садов, которых нет,
Как будто время их слизнуло –
Там, где хрущевки, пьянь и дрянь...

И сторож, старый и сутулый
Зачем-то встал в такую рань!
...Пиджак, медаль, протез скрипучий -
Он, суетливо семеня,
Ругая темь, себя и случай,
В тазу отмачивал меня.
И пусть я подвывал от боли
(Кто это получал, поймет) -
Грыз яблоко, назло той соли,
Большое, сладкое как мед.

Я уходил, горели уши,
И все же шел не налегке:
Лежали яблоки и груши
В моем тяжелом рюкзаке.


ТОЧУ НОЖИ

Страшноватый, кривоватый, он ходил: «Точу ножи!»
Голос тихий, как из ваты, как из каменной души.
Мы дразнили инвалида, рожи корчили вдали,
И швырял он, злясь для вида, мерзлые комки земли.
Шляпу надевал из фетра, улыбался криво нам,
Молча раздавал конфеты осторожным пацанам.
А под вечер, водки выпив, не сдержав тяжелый вздох,
Он кричал болотной выпью: «Швайне, ахтунг, хенде хох!»
Бормотал, дурной и жалкий, про войну, про спецотдел,
Как боялся, как сражался, как десятку отсидел.
С воем задирал штанину, и совал протез в глаза,
И стекала по щетине бесполезная слеза.
...Утро стыло в переулке, и не видело ни зги.
За окном, в пространстве гулком, слышались его шаги.
Между нами тьма такая... Через время, через жизнь
Слышу голос полицая: «Подходи, точу ножи!»


МОЙ ПРАДЕД
          "Мой дед был осетин и костолом"
                Фима Жиганец

Мой прадед, плотогон и костолом,
Не вышедший своей еврейской мордой,
По жизни пер, бродяга, напролом,
И пил лишь на свои, поскольку гордый.
Когда он через Финский гнал плоты,
Когда ломал штормящую Онегу,
Так матом гнул – сводило животы
У скандинавов, что молились снегу.
И рост – под два, и с бочку – голова,
И хохотом сминал он злые волны,
И Торы непонятные слова
Читал, весь дом рычанием наполнив.
А как гулял он! Стылый Петербург
Ножом каленым прошивая спьяну,
И собутыльников дежурный круг
Терял у кабаков и ресторанов.
Проигрывался в карты – в пух и прах,
И в жизни не боялся перебора.
Носил прабабку Ривку на руках
И не любил пустые разговоры.
Когда тащило под гудящий плот,
Башкою лысой с маху бил о бревна.
И думал, видно, – был бы это лед,
Прорвался бы на волю, безусловно!..

Наш род мельчает, но сквозь толщу лет
Как будто ветром ладожским подуло.
Я в сыне вижу отдаленный след
Неистового прадеда Шаула.


СТИХИ СЫНУ

Мальчишка с пристани ныряет.
Он нас с тобой не повторяет,
Хотя знакомые черты
В нем проступают ежечасно.
Ах, прыгать в море так опасно
С бетонной этой высоты!

Он неуклюжий, долговязый,
Грубит, и с нежностью ни разу
На нас с тобой не поглядел.
Из всех рубашек вырастает,
Вокруг него - иная стая,
И мы как будто не у дел.

…Из моря выйдет посиневший,
Так быстро вырасти посмевший
(Попробуй-ка, останови!)
Шагнет на край, взмахнет руками,
И скроется за облаками
От нашей суетной любви.

Он приспособлен для полета,
И радости тугая нота
В соленом воздухе дрожит.
Мальчишка с пристани ныряет,
Он нас с тобой не повторяет
И нам он не принадлежит.

Откликнется на имя Сына,
Потом - саженками косыми
Навстречу ветру и волнам
От нас, от нас – по белу свету.
Но отчего в минуту эту
Так горестно и сладко нам?


МОЙ ДЕДУШКА, САПОЖНИК

Маленький сапожник, мой дедушка Абрам,
Как твой старый «Зингер» тихонечко стучит!
Страшный фининспектор проходит по дворам,
Дедушка седеет, но трудится в ночи.

Бабушка – большая и полная любви,
Дедушку ругает и гонит спать к семи…
Денюжки заплатит подпольный цеховик,
Маленькие деньги, но для большой семьи.

Бабушка наварит из курочки бульон,
Манделех нажарит, и шейка тоже тут.
Будут чуять запах наш дом и весь район,
Дедушка покушает, и Яничке дадут.

Дедушку усталость сразила наповал,
Перед тем, как спрятать всего себя в кровать,
Тихо мне расскажет, как долго воевал:
В давней – у Котовского, а в этой …
                будем спать…

Маленький сапожник, бабуле по плечо,
Он во сне боится, и плачет в спину мне,
И шаги все слышит, и дышит горячо,
И вздыхает «Зингер» в тревожной тишине.


ДАЛЕКО ПIД ПОЛТАВОЮ

Лубны, Миргород, Диканька - ты попробуй, чудик, встань-ка на забытые следы.
Девочкой была бабуля, и степные ветры дули, и стихали у воды.
Принимала речка Сула все, что смыло и уснуло, уносила до Днiпра -
Все испуганные плачи, все девчачьи неудачи, все побеги со двора...
Лубны злые, золотые, в прежнем времени застыли, словно муха в янтаре,
Вместе с криками погрома,  вместе с ликами у дома, и с убитым во дворе.
Миргород, Диканька, Лубны… Снова улицы безлюдны,  только ходит в тишине
Николай Василич Гоголь - вдоль по улице убогой, в страшном бабушкином сне…

* * *

Как все старики, я обрушился в детство.
Простуженный нос покраснел и сопит...
Бабуля привычно поможет раздеться
И тихой попевкой меня усыпит.

И деду расскажет, что доктора Сашу
Намедни забрали, а он - фронтовик.
Гудит коммуналка: всем Когана жалко,
Какой он вредитель, представьте на миг!

За стенкой, за спинкой пыхтит керосинка,
Бунтует, коптит и не варит мне суп...
Но мне уже снится, что я по тропинке,
Как взрослый, в авоське картошку несу.

А бабушка Лиза картофелин сизых
Наварит, посолит и маслом польёт,
Тушёнки добавит - последки ленд-лиза...
А время стекает и тает как лёд.

Куда же из этого прошлого деться?
Наш век - на страничку набором "петит".
От нынешней жизни спасаемся в детство,
И рады, что память сквозь годы летит.

ЗВЕЗДА

Я клеймён был еще до рожденья
Шестикрылой суровой звездой,
И стояли несметные тени
Долгой ночью, вовеки седой.
Я на этой земле доживаю
Пограничный, изломанный век...

Проступает звезда кочевая
На потертом моём рукаве.


КЛЕЗМЕРНОЕ ЛЕТО

Я там, где иглы минаретов
Звездами небо помечали,
Стремился в клезмерное лето
Навстречу счастью и печали.
Где величавые хасиды
На языке почти забытом
Субботу пели  с древней силой,
Как будто шторм гудел за бортом.
И эта музыка на идиш
Среди победного иврита -
Казалось, дверь толкнёшь, и выйдешь
Во время, что давно закрыто.
И дед, в губах зажавший дратву,
И бабушка с кошерной рыбой...
Я на горячий Север, к брату,
Где всё припомнить мы могли бы.
Под небом выжженным и тусклым
Одна судьба на многих лицах.
А я писал стихи на русском,
На самом близком во языцех.


МОЙ БРАТ

Мой брат бородат, преисполнен огня
И радостной веры.
Возможно, мой брат осуждает меня,
Надеюсь, что в меру.
Он беден, и ноша его велика:
Всевышний да дети.
В его бороде утонули века,
В глазах его ветер.
Он там, где ракеты летят во дворы,
Он вместе со всеми.
Лежат между нами века и миры,
Пространство и время.
Молись же, молись, чтобы здесь, на звезде,
Огни не погасли...
Приехал ко мне на один только день –
Я плачу, я счастлив.
Его поджидают судьба и хамсин,
Пути и потери.
Что делать, так вышло, он Божий хасид,
И ноша по вере.

А я, стихотворец, вовеки неправ,
И верю не слишком...
Печаль моя, свет мой, возлюбленный рав,
Мой младший братишка.


КОВРИК С ЛЕБЕДЯМИ

Вот коврик: лебедь на пруду,
Русалка на ветвях нагая,
И я там с бабушкой иду,
Тащить корзину помогая.

Меня пугает Черномор,
И рота витязей могучих,
Когда они тяжелой тучей
Встают из вод, стекают с гор.

Дымит фашистский танк вдали,
Копьём уже пробит навылет.
Бегут бояре столбовые
Со вздыбленной моей земли.

Но сквозь разрывы, сквозь беду
Я вижу: кот идёт упрямо,
И пирожками кормит мама
Его, и птицу на пруду.

И сказки он кричит навзрыд,
И песни он поёт, каналья,
И цепь его гремит кандально,
И дерево его горит.
 

МУСЯ
          маме

Из ада везли по хрустящему льду
Дрожащую девочку Мусю...
Я к этому берегу снова приду
Теряясь, и плача, и труся.

Полуторка тяжко ползла, как могла,
Набита людьми, как сельдями,
И девочка Муся почти умерла,
Укрыта ковром с лебедями.

А там, где мой город сроднился с бедой,
Где были прохожие редки,
Еще не знакомый, такой молодой,
Отец выходил из разведки.

Над Ладогой небо пропахло войной,
Но враг, завывающий тонко,
Не мог ничегошеньки сделать с одной
Почти что погибшей девчонкой...

Встречали, и грели на том берегу,
И голод казался не страшен,
И Муся глотала – сказать не могу,
Какую чудесную кашу.


Ровеснику

Мой отец, корректировщик миномётного огня,
Спит - кричит, встаёт - не ропщет, только смотрит на меня.
А когда глаза закроет - то в атаку прёт, как все,
То опять окопчик роет на нейтральной полосе.
То ползёт, и провод тащит, то хрипит на рубеже...
Папа, ты меня не старше, мы ровесники уже.
На моём дрожащем веке - слёзы кровью по ножу.
Ты остался в прошлом веке, я всё дальше ухожу.
Отчего ж не рвётся между наша общая судьба,
Это я огонь кромешный вызываю на себя,
Это я с последней ротой, с командиром на спине,
И в Синявинских болотах сердце выстудило - мне.
Голос твой - не громче ветра...  Не расслышу, не пойму...
Почему же я всё это раньше не сказал ему.


* * *
Ленинградская моя кровь
И блокадное во мне эхо...
Жаль, что нет нигде маяков,
Чтобы  в этот город уехать.
Ты полнее в стакан лей,
Буду пить я на сей раз
За сапожный сухой клей:
Он моих стариков спас.


ПЕРЕКРЕСТОК

Я утром вышел из пальто, вошел в седой парик.
Старик с повадками Тельца стучал в литую медь.
Шел ветер с четырех сторон, вбивал мне в глотку крик,
И шрамы поперек лица мне рисовала смерть...
В окно с наклеенным крестом я видел, что бегу
Там, где у хлебного стоит, окаменев, толпа –
На той проклятой стороне, на страшном берегу,
Куда всегда летит шрапнель, бездушна и слепа.
Смотрите, я улегся в снег, пометив красным путь,
И мамин вой ломал гранит, и гнул тугую сталь...
Я там оттаю по весне, вернусь куда-нибудь,
И позабуду, что хранит во все века февраль.
Я сбросил эту седину, я спрятал в пальтецо
Свои промокшие глаза, небывшую судьбу.
От страшного рубца отмыл промерзшее лицо,
И в памяти заштриховал: по снегу я бегу....


СУХАРИ

А бабушка сушила сухари,
И понимала, что сушить не надо.
Но за ее спиной была блокада,
И бабушка сушила сухари.

И над собой посмеивалась часто:
Ведь нет войны, какое это счастье,
И хлебный рядом, прямо за углом…
Но по ночам одно ей только снилось –
Как солнце над ее землей затмилось,
И горе, не стучась, ворвалось в дом.

Блокадный ветер надрывался жутко,
И остывала в памяти «буржуйка»…
И бабушка рассказывала мне,
Как обжигала радостью Победа.
Воякой в шутку называла деда,
Который был сапером на войне.

А дед сердился: «Сушит сухари!
И складывает в наволочку белую.
Когда ж тебя сознательной я сделаю?»
А бабушка сушила сухари.

Она ушла морозною зимой.
Блокадный ветер долетел сквозь годы.
Зашлась голодным плачем непогода
Над белой и промерзшею землей.

«Под девяносто, что ни говори.
И столько пережить, и столько вынести».

Не поднялась рука из дома вынести
Тяжелые ржаные сухари.

* * *

Моя родня лежит во рву
Под городом Лубны.
Бывает, я во сне реву -
Последыш той войны.

Там по ночам горит земля,
Не забывая зла.
Моя еврейская семья
Бурьяном проросла.

Под ними горя три версты,
Над ними свет ничей...
И не приносят им цветы
Потомки палачей.

ПОСЛЕВОЕННОЕ

Это детское счастье озноба и жара -
Ноги ватные - вовсе не выйдешь.
А в гранёном стакане остатки отвара,
И бабуля мурлычет на идиш.
Я тихонечко плачу – для полной картины,
А на стенах – разводы и тени...
Мамин голос: «Спасибо, что не скарлатина!
Полетели, дружок, полетели»
И несёт, прижимая несильной рукою,
Всё по кругу, куда же ей деться.
И блокадная память зовёт, беспокоя...
Питер. Послевоенное детство.

Голос

Мама давно не приходит ко мне -
В муторном сне, в предрассветном огне,
В мороке хвори, в ковидном бреду,
Даже когда за порогом бреду.

Только порой, в подступившей тоске,
В лодке, ползущей по нищей реке,
Там, где, уже задыхаясь, гребу -
Чувствую мамину руку на лбу.

Голос - как ветер над быстрой водой:
«Мальчик потерянный, мальчик седой…»
И растворится неведомо где.

Лёгкие камни в тяжёлой воде.

Севера

1. Река Яна

Там, где мамонты ворочаются в мерзлоте,
Там, где древним змеем тёзка моя течёт.
Сотням тысяч оленьих горячих тел
Потеряет счёт обмороженный чёрт.

Как давно я выжил в  этих местах:
Лена, Яна, Индигирка и Колыма.
По воде идёт онемевший страх,
Это дышат в спину зима и тьма.

Что-то молодость моя молчит подо льдом,
Где прошедшая жизнь – по воде круги...
Мы по ранней шуге катерами идём
От посёлка Северный до Усть-Куйги.

Выгибает реку хан-рыба таймень,
Впереди как небыль - аэропорт.
Заглуши мотор, и веслом табань,
На прощанье спирта плесни за борт.

Ледяная крупа мне стучит в окно,
Спирт из фляги рухнет туда, в живот...
Только Северный сгинул давным-давно,
Ну, а Усть-Куйга – ничего, живёт.

2. Енисейское

Расскажу, как я не мог прибиться к берегу:
Енисей меня крутил-вертел отчаянно,
И спина его была от пены белая,
И осталась позади тоска причальная.
А я сломанным веслом, шальной, размахивал,
Песни пел, и слёзы лил разменной мелочью.
От Игарки ельник мне, сойдя с ума, кивал,
Я бы Богу помолился – не умел ещё.
Как я спасся, как я выгреб, как лежал в траве,
Как товарищи вливали водку в глотку мне,
Всё забыл, остались только крохи жалкие,
Стариковские мои огни болотные.
И увидеть не помогут ни одни очки,
Как несёт меня тугой поток на лодочке,
Как висит вся жизнь моя на тонкой ниточке,
Как бежит мой друг по берегу в пилоточке...

3. Кирпичный завод

Когда колёса долбят: «Ухта, Инта, Воркута...»,
Кому охота ехать в гиблые эти места?
Но саднит моя память, до боли свербит, дерёт:
Стучат, кричат колёса про старый кирпичный завод.

В тридцати километрах от этой твоей Воркуты,
Где горят мосты, где снега чисты, а дома пусты,
Где речка Юньяха до дна застыла в пространстве густом,
Лежит мой родич, еврей - под святым православным крестом.

Их в тридцать восьмом уравнял трибунал, побратал расстрел -
Пятьсот мужиков, пятьсот затоптанных в землю тел.
Не выдалось сгинуть моей родне на большой войне,
Потом за всех мой отец отвоевал вдвойне.

Как стоял я, вчерашний солдатик, и плакал о том...
Как хватал этот горький воздух обветренным ртом...
И северный ветер выл, и каменный воздух стыл -
И горели мосты, но снега оставались чисты.

4. Григорий

Бывший вор Григорий (знаю, бывших воров не бывает),
Жил в забытом балке на границе тундры и леса.
По наколкам на сморщенной коже читалась судьба кривая,
А якутская малица как от парши облезла.

Сколько лет ему было – двадцать пять, пятьдесят или триста...
Он ушёл от людей, прислонился к зверью и деревьям.
Не боялся морозов,  полярных ночей и риска,
И казалось – он вырос здесь, словно коряга, древний.

Бывший вор Григорий свалил по снежку оленя,
Под балком вырыл погреб, набил его льдом и рыбой.
Только чая и хлеба, да махорки для зимней лени
Не хватало ему... «Солдатики, вы помогли бы!»

Я его приручал, как шального полярного волка,
Пил чифирь, слушал байки, и он становился добрее.
Угощал пацанов на морошке настоянной водкой
И всё шутки шутил про морозоустойчивого еврея.

Уезжали, когда эта тундра от края до края
Синим, красным цвела, словно вынырнула из мрака...
Бывший вор Григорий (да, бывших воров не бывает)
На пороге стоял, желваками играл, не плакал.

5. Шаман

Говорил мне шаман Мандаров Алдан,
Стрельнув папиросу, глядя в упор:
- Ты пришёл к нам, солдатик, плати же дань:
Бутылку спирта и «Беломор».
Он священный огонь кормил с руки,
Он камлал, и на всё доставало сил,
Ел с ножа оленину, пил из реки,
И рычал, и чайкою голосил.
А за что сидел он, зачем увезли...
Просто так, без дела, не упекут!
Да ещё загнали на край земли,
В беспредельный город, чужой Усть-Кут.
На щеках Алдана – зарубки лет,
Но бесшумен бег и тугой кулак,
И такого второго шамана нет
На великом озере Укулях.
Здесь железная рыба подземных рек,
Белый конь, и навеки седой орёл,
Здесь не выживет разве что человек...
- Да зачем он нужен! – Алдан орёт.
И кричит шаман, словно птичий хор,
У него для этого свой резон...
И срывается с места наш вездеход,
И как будто падает за горизонт.

6. Плацкартное

Единственный из проклятого рода,
Плевал в колодец и не дул на воду,
И никому не верил на Земле.
Он заплатил за батю-полицая...
Не разглядел тогда его лица я
В плацкартной ненасытной полумгле.

Он говорил, не мог остановиться,
И бился голос как слепая птица –
Казалось, что расколется окно.
Он говорил о лагере, о воле,
И я, пацан, объелся этой боли,
И словно бы ударился о дно.

Цедил слова он, бил лещом по краю
Нечистого стола. И, обмирая,
Смотрела злая тётка на него.
Он пиво пил, и нервно цыкал зубом,
И тётке говорил: «Моя голуба...
Не бойся, я разбойник, а не вор!»

Он растворился в городке таёжном,
И все зашевелились осторожно,
Шарахаясь от встречного гудка.
И пили водку, хлеб кромсая ломкий,
И только мама плакала негромко,
И говорила: «Жалко мужика...»

7. Планета Снегирь

Планета называется Снегирь.
Вокруг двух солнц – Урала и Кореи
Она несется, плавясь и шалея,
Вдоль по Оби, и в круге Енисея,
Во всю свою немыслимую ширь.
Над ней два спутника с повадками зверей
И рыба Бийск с раскосыми глазами,
Шаманы с расписными голосами
И бубнами из шкур нетопырей
Уходят в подпространство, как в запой.

Я там делился спиртом и тоской
И гнус кормил в тайге под Верхоянском,
Где вспарывает белое пространство
Над каждой переписанной строкой
Упряжка золотых моих собак.

Планета называется Не-Враг.
Сказал бы – Друг, но помню эту стужу,
И третий страх, просящийся наружу,
Когда у вездехода сорван трак.

Он третий, и последний. Первых два
Мне помогла осилить голова.

Планета по прозванию Снегирь,
С тобой не совпадет моя орбита.
И розовые перья все побиты,
И медный полюс, вытертый до дыр...

Мне бы уехать. Завтра же. В Сибирь...

            ноябрь 2012 - январь 2013

Острова

На тех островах, где кровь стекала из моего рукава,
Растут не наши деревья, чужая трава,
И чужой рыбак черпает там рыбу своим сачком,
Знаешь, рыбы там сколько - можно ходить по воде пешком.

Мне не жалко ничуть: вот тебе рыба, а вот вода...
Но землю, где наша кровь... никому... никогда!


НIВРОКУ

на своём осеннем форде желтом как последний лист
с выражением на морде пролетаю сед и мглист
я лечу не видя проку километры мну как дам
и нiвроку* бы дорогу к незнакомым городам
где одни бугры да ямы где колодцы солоны
где я рос себе упрямо на закорках у страны
все мы там пока что живы и такие все свои
и компот из чернослива мама варит для семьи
и от края и до края той стране износу нет
и усатого бабая на стене висит портрет
кто-то быть назначил к сроку так он шутит надо мной
эх нiвроку мне нiвроку всё осталось за спиной

Нiвроку (от южно-укр. и идиш) – «тьфу-тьфу, чтоб не сглазить», бабушкино словцо.

* * *

Прощай, неповторимый мой февраль!
Ты старый враль - всё о весне бормочешь.
Умри, тебя нисколечко не жаль,
Ты видишь: март несётся что есть мочи.

Я был зачат в таком же феврале,
В седой любви блокадного разлива,
И Ленинград был первым на Земле,
Кто ждал меня тревожно и пугливо.

Осенний холодок в моей крови,
Февраль, какой же ты захочешь дани?
Балтийский дождик - вспомни, окропи
Мои следы, и лёгкий пар дыханья
Поднимется не быстро в небеса...
Прощай, февраль! Осталось три часа.


АБРАМ И ЛИЗА

…Дед Абрам был тихий, негромко-веселый, любил незло так подшутить над близкими, за что регулярно получал тычка от крупной и дородной нашей бабушки.
Бабуля умудрялась слыть едкой, громкой и нежной одновременно. С круглым татаристым лицом.  По ее непроверенной версии, она и была татаркой, взятой во младенчестве шестнадцатым ребенком в еврейскую религиозную семью. После смерти родителей-дворников соседи не бросили, выкормили и воспитали.
Она единственная из нас знала иврит, читала Тору и молилась. А с дедом на идиш все больше ругалась, чтобы мы с братом не поняли. Как я любил ее имя – Лиииза, бабуличка Лизулечка, Лизацветик…  И она меня, первого внука, обожала. Все шутила: «За что мы не любим наших детей? Наши дети – это наши враги. За что мы любим внуков? Наши внуки – враги наших врагов!»
Но когда, настигнутая блокадой, совсем еще не старой умерла моя мама (я только вернулся из армии, застал ее последние дни), мы все поняли, как бабушка любила единственную дочку. Похожая на облако, Лизуля наша как-то сдулась, поникла, и все повторяла: «Не дай вам Б-г пережить своих детей…»
Потом мы переезжали из города в город, и старики влеклись за нами, как нитка за иголкой. Родных, кроме нас, у них не было – все погибли на Украине в гетто, во рвах и печах крематориев…
И везде дедушка, прекрасный обувщик-заготовщик, как-то быстро находил «неофициальную» работу. Видимо, подпольные цеховики были уже в любом городе СССР! Ставил свой ножной, еще дореволюционный, «Зингер» в кладовке, на толстую резину, чтобы соседи не услышали и не донесли «куда следует», да и шил, шил, все больше по ночам.
Безумно, до обморока и  сонного предутреннего плача, боялся фининспектора и «обехеесес». Но как-то проскочил, ни разу по-серьезному  не попался. Видимо, спасало и то, что дважды фронтовик, все это знали, и пионеры приходили поздравлять с праздниками, и на стене висела подаренная Котовским шашка, к которой дед даже прикасаться боялся. И мне, малому, всполошено кричал: "Яничка, деточка, не трогай, обрежешься!" Потом в музей отдал. Там была смешная табличка: "Шашка бойца бригады Котовского Абрама Пятницкого". А деда бывший разбойник, потом знаменитый красный командир, восхитившийся новой обувкой,  просто-напросто мобилизовал сапожником! Оружия наш крошечный дедуля никогда в руках не держал, кроме одного раза.
В Отечественную его, уже немолодого мужчинку, семейного, снова призвали, по личному распоряжению будущего маршала артиллерии Николая Воронова, тоже из-за понравившихся сапог. Так и служил при штабе, шил сапоги да ремонтировал.
Но однажды был прорыв немцев. Штаб, в отсутствии начальства, оказался под угрозой, и мой тихий дедушка взломал оружейку, вооружил всякое чмо - писарчуков, похоронную бригаду, поваров и тому подобных тихушников, и повел обороняться. Их бы, конечно, прихлопнули мгновенно, но подоспели наши танки, и все устаканилось. Так дед и не повоевал. Я его потом спрашивал, стал бы он стрелять в людей. Он долго и мучительно думал, но потом все-таки сказал: "Они не люди, они фашисты..."
Позже ему сам Воронов медаль "За отвагу" на грудь повесил.
…Хоронили дедушку с салютом, с речью офицера из военкомата. Бабушка прожила еще много лет. Однажды пришли навестить - бабуля категорически отказывалась жить с нами в одном доме, «любите меня издали, а то надоем» - а она лежит на полу, на чистом одеяльце, на спине, ручки пухлые сложены, умытая, одетая в нарядное, и не дышит.


МОТЛ, СЫН ШАУЛА

Две семьи моих стариков разительно отличались друг от друга.
Проста и неприхотлива была жизнь маминых родителей: дед сапожничал, а бабушка торговала газировкой возле своего же дома на Пушкарской. Имея за спиной по три класса хедера - еврейской начальной школы, они были природно интеллигентны, тактичны и легко общались с людьми любых уровней и положений – об этом и многом другом я уже не однажды рассказывал.

Папины родители были, по тем временам, покруче, однако чинами не мерились и зазнайством совершенно не отличались.
В первую секунду знакомства дед Матвей ошарашивал своей некрасотой. Его невероятный череп выдавал врождённую, видимо, гидроцефалию, но на умственных качествах она нисколько не отражалась. Искромётно остроумный, многогранно образованный, дед на первых же минутах разговора вызывал общий интерес и восхищение.
Я помню его уже очень больным, тяжело и мучительно передвигавшимся, но, вопреки всему, он сыпал шутками, всех развлекал и утешал, а розыгрышам вообще не было пределов.
В доме часто бывали знаменитости из Мариинки, много пели, смеялись, и дед во всём всегда верховодил.

Судьба его была подстать доставшемуся этому поколению невероятному, счастливому и страшному времени.
Вырос он в тени громадной фигуры моего прадеда, который, судя по рассказам знавших его, был действительно грандиозен.
Прадед Янкель-Шаул уже зрелым человеком приехал в Россию из Дортмунда торговать лесом. Собрал плоты и по Балтике на буксире повёл их в Швецию. Дело было осенью, налетел шторм, плоты разметало так, что ничего и никого нельзя было спасти: буксир сразу отошёл подальше и не совался в это месиво из брёвен. Сумел выплыть только один человек – мой прадед.
Поскольку капитал был потерян, он так и остался в России и до самой смерти проработал бригадиром плотогонов на Онеге и Ладоге – озёрах штормовых, гиблых. Плотовщики считали его заговорённым, поскольку больше он ни одного бревна не потерял. Побаивались его буйного характера, но и уважали за лихость и недюжинную силу.
Погиб прадед в 92 года (был абсолютно здоров, и даже все зубы имел свои) странно и страшно: чужие плотовщики по пьянке решили насильно окрестить могучего старика-еврея. И в свалке то ли столкнули его в воду, то ли сам он бросился под плоты – так этого никто и не узнал...

«Шаул родил Мотла», когда прадеду перевалило уже крепко за семьдесят. Дитя было точно от него, тут уж никакие инсинуации невозможны: дед вырос уменьшенной копией родителя-гиганта.
До двадцати лет дожил, имея за пазухой всё тот же трехклассный хедер, работал кочегаром. Но после революции и гражданской войны, уже при НЭПе, подался на рабфак, и после него, как отличник, был послан в Лондон, в Высшую коммерческую школу. По пути выучил наизусть разговорник, а за первый год учёбы довёл свой английский до вполне приемлемых пределов.
Вернулся он уже в другую страну, первые массовые посадки прошли волной и смели в том числе тех, кто его посылал в Англию.
Приткнуться дед сумел в конторе по управлению искусствами, как уж там она ни называлась, в которой настолько проявил себя, что вскоре был назначен заместителем директора знаменитой Мариинки, в то время уже носившей имя убиенного С.М.Кирова. И проработал в этой должности до своей послевоенной тяжелой болезни.
Директора театра менялись, часто это были фигуры декоративные, и реально всем сложным хозяйством рулил именно он, сын буйного плотогона.
Самая тяжкая ноша легла на плечи моего деда Матвея в военные годы. Ему пришлось вывозить театр в эвакуацию в Пермь, организовывать жизнь большого творческого коллектива в очень непростых условиях.
При этом семья – моя бабушка Роза и консерваторка тётя Фрума – оставались в Ленинграде, пережили блокаду с первого до последнего дня. Спасло их, видимо, то, что будущий мой отец – их сын и брат, отказавшись от актёрской брони, воевал здесь же, на границе Ленинграда, и порой, вырываясь на побывку, подкармливал родных из своего скудного солдатского пайка. Не случайно потом всю оставшуюся жизнь он мучился от непроходящей блокадной цинги.
А дед Матвей тем временем вкалывал как проклятый, тянул на себе огромное театральное хозяйство, участвовал в создании ныне знаменитого Пермского хореографического училища и находил время разыскивать пропадавших по деревням творческих людей.
Об этом мне потом, когда я учился в ГИТИСе, рассказывала Дора Борисовна Белявская – педагог по вокалу, профессор, воспитавшая Татьяну Шмыгу, Тамару Синявскую и ещё множество знаменитых певцов. У неё в первые же дни эвакуации украли продовольственные карточки, и дед сделал всё для совершенно до того не знакомого человека: устроил на работу, добыл жильё и прокормил до конца месяца.
Людям вокруг казалось, что он двужильный. А на самом деле переходил на ногах два инфаркта – и от перенапряжения, и от трёх сообщений, что его сын пропал без вести: когда выходил из окружения, и когда воевал в штрафбате, а потом во фронтовой разведке.
Окончательно деда свалила похоронка, тоже ошибочная, но тяжелый инфаркт-то был настоящим!
...................................................

В начале пятидесятых каждое лето дед снимал дачу в Сестрорецке или Разливе. И вот там-то я от него попросту не отходил. С моим Мотей было так весело и здорово, он столько знал историй и игр... Но порой я видел, как закусывал дед губу от какой-то невозможной боли, и отворачивался к стене, пока не приходил в себя.
Когда дед умер, мне, пятилетнему, долго не говорили. Мы ведь с ним были такими друзьями!..


ИМЯ МОЕГО ОТЦА

…мой отец. Папа. Суровый и нежный, взрывной и трогательный. Для меня всегда – друг. Пример и упрек в моем вечном разгильдяйстве. В молодости был чемпионом Ленинграда по боксу. Великолепный фехтовальщик – потом это позволит самому ставить бои на сцене. За его спиной была война, с первых дней (ушел добровольцем, отказавшись от актерской брони), с блокадного Ленинграда – его родного города, в солдатских чинах, фронтовым разведчиком и снайпером. Тяжелые ранения и контузии. Однажды во время рейда во вражеский тыл их спящих захватили немцы. Еврея и коммуниста Бориса Бруштейна сразу повели расстреливать (партийность выдал один из салаг, а национальность была на лице написана ... и не только) - так его партизаны случайно отбили. А остальные из группы так и сгинули.
Когда вернулся в свою часть - отправили в штрафбат, ещё легко отделался...
В Синявинских болотах потерял голос, и не смог потом вернуться в питерскую Александринку, где до войны талантливо начинал актерствовать. Потом в театрах о нем сплетничали, что «зашитый», бывший алкоголик, потому и сипит жутко. А он не пил. Вообще. Организм не принимал. Его алкоголем был театр.
…Поступил в питерскую консу, окончил блистательно, стал режиссером музыкального театра. И пошел работать в драмкружок на один из ленинградских заводов. В театры никуда не брали. Он был «внучатым учеником» расстрелянного Мейерхольда.  Руководитель его курса, поздний ученик Мастера, стал одним из персонажей разгромного постановления ЦК. Ждал ареста, но, к счастью, вовремя умер от инфаркта. Дипломникам предложили написать в документах другого руководителя курса. Все согласились. Фронтовик  Борис Бруштейн отказался.
Через год рванул в ЦК и грохнул полученным на фронте партбилетом по столу всесильного Суслова. Требуя или выгнать из страны, или расстрелять, или дать работу. Странно, но не арестовали, как ожидал.
На следующий день поехал в Улан-Удэ, в оперный театр. Потом были Новосибирск, Свердловская оперетта, Пятигорск… Уезжал, обычно, разругавшись с начальством. Талантами царедворца не обладал. В Свердловске «сцепился» с Ельциным, который пытался руководить творческим процессом. Потом посмеивался, глядя на президента в «ящике».
По той же причине за всю жизнь так и не дождался никаких отличий. Говорил: «У меня нет званий, но есть имя…»
Он сам считал, что в Иванове были его лучшие 10 лет. Золотые спектакли. Гастроли в обеих столицах. Так называемую «классическую оперетту» не жаловал за слабую драматургию, брался ставить, только если было хорошее либретто.  Делал мюзиклы, когда и слова-то такого никто не знал.
Его любили и побаивались. Вылетал на сцену, ошарашивая показами. Яростно хрипел на бестолковых и ленивых. Рассказывали, что однажды хмельной рабочий сцены, увидев идущего навстречу главрежа, от ужаса и предчувствия неизбежной расплаты выпрыгнул в окно. Со второго этажа. И долго бежал к горизонту под хохот театрального народа.
Его актеры были лучше всех. Трогательные, романтичные, комичные. Самозабвенные. Никогда не забуду, как в Москве сломавший ногу актер-комик, играя Короля в «Обыкновенном Чуде», должен был пронестись по сцене в стремительном танце. Станцевал как никогда. На одной ноге…
Потом, когда отец уехал, снова «не сойдясь характерами» с чиновниками, были отличные спектакли в других театрах, но «ивановский феномен» уже не повторился.
Я вот все думаю – не стыдно ли ему за меня?..

Мама Муся

Моя мамочка, Муся Пятницкая. Она не воевала. Она просто работала в блокадном Ленинграде, пока были силы. Потом её, полумёртвую, вывезли по Дороге жизни, которую в это же время защищал мой будущий папа.
В эвакуации мама тоже работала - на военном заводе, в КБ, чертёжницей, временами теряя сознание от истощения и невозможной усталости.
В Ленинград вернулась сразу после прорыва блокады - безумно боялась за родителей, которые выжили только благодаря тому, что у деда, сапожника, были припрятаны два ящика столярного клея, из которого получался студень, и мешок брикетов из рыбьей чешуи и осетровых хрящей - из них делали клей для подкладок.
Из этого клея и варили похлёбку, добавляя картофельную шелуху, которую выменивали на вещи у поваров обкома партии.
Мама очень болела, и уже не могла работать. Потом встретила одноклассника Борьку Бруштейна - единственного парня из класса, живым вернувшегося с войны. Он ходил с тростью после ранения и жутко хрипел - потерял голос в Синявинских болотах.
Они полюбили друг друга и сразу поженились. Он, потерявший актёрскую профессию и не знавший, куда приткнуться, и она - с трудом встававшая с кровати и ходившая пошатываясь.
Врачи категорически запрещали Мусе рожать, но она пренебрегла всеми предупреждениями и дала жизнь сначала мне, а потом, через одиннадцать лет, и моему чудесному любимому брату!
Мама была нереально доброй, она помогала многим, даже тем, кто её трогательной добротой злоупотреблял.
Она умерла в 46 лет от перитонита - не перенесла банальную операцию по удалению желчного пузыря (бабушке такую же сделали в 78 лет). Не дождалась внуков, не увидела брата взрослым. Я успел с ней попрощаться - незадолго до этого вернулся из армии. Она уже почти никого не узнавала, бредила. Но в какое-то мгновение вынырнула из мглы и, улыбаясь, сказала: «Женись на Наде, не упусти её!» Папа даже охнул, а мама снова уплыла по морю бреда...
Как же мне её потом не хватало!
Почему-то мама давно не посещала мои сны. Папу вижу, разговариваю с ним, а мама не приходит.
______________

Один искренне уважаемый мной поэт написал сегодня, что важно дожить до возраста, когда можно простить все обиды на родителей.
Я знаю немало историй трагических, изломанных, извращённых отношений детей и родителей. Не уверен, что некоторые, особенно тяжёлые из них, могут быть когда-нибудь прощены. Впрочем, порой и обиды родителей тоже вполне оправданы.
Но мне никогда в жизни не приходилось даже думать о папе и маме с обидой. Ничего, кроме благодарности и нежности.
То, что я вообще появился на свет, вообще чуду подобно. Из ровесников моего отца, 1922 года рождения, только два с капелькой процента вернулись с войны.  Он пришёл домой израненный, потерявший голос в Синявинских болотах, а вместе с ним и актёрскую профессию.  Выучился, стал прекрасным театральным режиссёром.
Мама пережила блокаду, здоровье её было непоправимо подорвано. Врачи категорически запрещали ей рожать, но она пренебрегла всеми предупреждениями и дала жизнь сначала мне, а потом, через одиннадцать лет, и моему чудесному любимому брату!
Мама была нереально доброй, она помогала многим, даже тем, кто её трогательной добротой злоупотреблял.
Для меня она была другом, никогда даже голос не повысила.
Она умерла в 46 лет от перитонита - не перенесла банальную операцию по удалению желчного пузыря (бабушке такую же сделали в 78 лет). Это блокада её достала. Не дождалась внуков, не увидела брата взрослым. Я успел с ней попрощаться - незадолго до этого вернулся из армии. Она уже почти никого не узнавала, бредила. Но в какое-то мгновение вынырнула из мглы и, улыбаясь, сказала: «Женись на Наде, не упусти её!» Папа даже охнул, а мама снова уплыла по морю бреда...
Папа - сильный, яркий, брутальный. Свои переживания скрывал, но всегда меня защищал и воспитывал сильным, устойчивым. И только когда я вернулся после службы в разведке морской пехоты, признал во мне равного. Мы потом по многу часов с ним разговаривали, как же мне этого сейчас не хватает!
Когда я думаю о моих родителях, ком в горле не проходит. И обида здесь только на то, что они ушли, что их нет рядом. В этом есть коренная несправедливость нашей жизни.
Господи, какие обиды? Только благодарные слёзы на глазах!